Генрих Манн. Зрелые годы короля Генриха IV (2)
VI. Величие и власть
Речная прогулка
Бесценная повелительница не должна страдать от тягот пути. Король повез ее на корабле от Нанта до Орлеана, прогулка вышла долгая и весьма приятная. Река Луара ласково сияла на майском солнце, белые облака реяли и рассеивались. Королевский корабль медленно плыл под легким ветерком вверх по реке, а берега у нее были пологие и тихие. Цветущие луга и пашни тянутся до горизонта, а там синеет лес. Впереди встают замки — грозные громады, но башни их увиты розами. Если зелень молодит хотя бы одну из четырех башен, воды отражают уже не картину мрачного запустения, нет — в них переливается сказочный образ.
Города Анжер, Тур и Блуа один за другим погружают в поток свои мирные отражения; между ними на просторе раскинулись села, деревни, хижины. И когда приближался этот корабль, игравшие на берегу дети сразу замечали, что он не похож на другие корабли. Точно вкопанные, опустив руки, выпятив животики, ждали они его, взгляд у них становился сосредоточенным и очень внимательным.
У этого корабля навесы из тканей, с них до самой воды свисают гирлянды, так что цветы сопутствуют кораблю. А он плавно изогнут, раскрашен, и паруса его раздуваются под ветром. Позолоченная фигура на носу трубит в фанфару, то же делает, надо думать, богиня славы и, во всяком случае, молва. В нижней части корабля находятся спальни для кавалеров и дам: лишь король и герцогиня де Бофор живут на палубе. Обедают и ужинают все под шатрами, которые похожи на беседки. Здесь, на счастливой реке, король уже не вкушает трапезы один за столом, на возвышении. Он занимает место среди остальных, все рассаживаются по собственному усмотрению, веселый подле угрюмого, горделивая женщина против смиренной.
Все они в добром согласии друг с другом, ибо они совершают радостную прогулку и понимают, что для радостной прогулки и самим им надлежит быть радостными. Бесценную повелительницу короля носят на руках; обращаются к ней только лишь благоговейным тоном. На это оказался способен и маршал Бирон, как ни был груб. Даже Рони, человек из камня, смягчился заметно для слуха и глаза. Супруга Рони превзошла мужа; сделав над собой усилие, она принудила себя к любезности. Мадам де Рони естественным образом ненавидела Габриель больше, чем ее муж, ибо это была его ненависть, которую она раздувала в себе. Но его тайное снисхождение к Габриели было ей чуждо, она не ведала заслуг противницы, муж не сообщал ей о них. Слепая ненависть жены подстрекала его ненависть, вполне зрячую.
Это была его вторая жена, богатая вдова с длинным носом, подслеповатыми глазами, белесыми бровями, огромным лбом и такими бледными губами, словно их не было вовсе. Когда эта уже стареющая женщина пыталась улыбнуться, она казалась беспомощной; вот чем она тронула Габриель. Герцогиня попросила своего дорогого друга, мадам Екатерину Бурбонскую, посадить мадам де Рони между ними. В тот день туча, проплывая мимо, брызнула дождем на крышу шатра. Крестьянки на прибрежных полях, не оставляя работы, накинули юбки на плечи, мужчины покрыли головы мешками, потом все бросились искать прибежища от ливня.
Мадам де Рони сюсюкала:
— Герцогиня, я так рада. Все мы радуемся вашей радости. Поглядите сами, как селяне спешат сюда приветствовать вас, ибо слава о вашей красоте, доброте и рассудительности достигла и здешних берегов.
— Мадам, неужто вы не видите, что народ бежит лишь из-за дождя? — спросила Габриель. Но тщетно, красноречие мадам де Рони не знало удержу. Близорукие глаза ее видели лишь то, что она хотела видеть, и ничего больше.
— Вот вам пастухи и пастушки из вашего парка Монсо, тут они в натуральном виде. И все такие опрятные и приветливые, как вы желали. Это ваша заслуга, — сказала лицемерка.
Габриель отвечала просто:
— Мадам, я рада, что ваши впечатления благоприятны. Вы говорите от чистого сердца. Однако король находит, что по сравнению с бедностью здешних жителей пастбища слишком тучны, пашни слишком плодоносны, леса слишком густы, а замки слишком горделивы. Он надеется, что его крестьяне уже не так часто постятся, как до него. Но он не успокоится, пока у каждого по воскресеньям не будет курицы в горшке.
«Ах ты, мудрая змея, все на него сваливаешь», — подумала лицемерка. После чего сослалась на свою неопытность в хозяйственных вопросах, хотя на деле была до крайности скаредной хозяйкой, и слугам ее приходилось туго. Габриель знала об этом и потому в особенно ярком свете выставила господина де Рони и его труды. Процветание народа, а главное, сельского хозяйства, без него немыслимо. Король никогда не расстанется с ним, — заверила она, во вред себе. Мадам де Рони испугалась последних слов, она истолковала их в том смысле, что возлюбленная короля при первой возможности намерена отстранить его министра. Она решила сообщить об этом мужу; несколько торопливых любезностей, и она поспешила улизнуть. Свою ненависть к Габриели, которая, собственно, была его ненавистью, она наращивала, как могла, и теперь возвращала ему проценты.
Но как была ошеломлена почтенная дама, когда Рони, устремив на нее суровый взгляд, произнес:
— У нас великий король. У нас король, чье счастье не закатится никогда.
Господин де Рони хорошо знал, что подразумевал под этим. Немного спустя отряд всадников подскакал к реке, на берегу они остановились, размахивая шляпами. Король приказал причалить.
— Маршал де Матиньон! — крикнул он на берег. — Вы привезли добрые вести?
Голос его был тверд, но затаенное нетерпение столь велико, что казалось, он упадет мертвым, не дождавшись вести.
Матиньон описал шляпой полукруг и звонко возвестил:
— Сир! В Вервене заключен мир. Испанские послы на все согласились. Они едут в Париж воздать почести вашему величеству. Королевству обеспечен вечный мир, ибо великий король оказался победителем.
Последние слова Матиньон выкрикнул, обернувшись к селениям, там они были услышаны. Люди, еще не понимая, что происходит, тем не менее оставили свои пашни и хижины. Да, в самом деле все сбегались сюда. Сутолока у причала была очень велика, а позади люди становились на повозки, дети взбирались на плодовые деревья, маленьких отцы сажали на плечи. Все притихли в ожидании, смотрели, как шевелятся губы короля, но самого слова не слышали. Наконец он громко, по-солдатски выкрикнул:
— Мир! Мир!
А тише добавил:
— Дети, вам дарован мир.
Одни после первого возгласа короля любовались его осанкой, а другие после второго — тихого — заглядывали ему в глаза. Они помедлили, внимательно присмотрелись к нему и лишь затем преклонили колени — сперва немногие. Когда все опустились на колени, посредине во весь рост встал молодой, дюжий крестьянин; он произнес:
— Государь! Вы наш король. Когда вам будет грозить беда, позовите нас!
Король и беда: те, что на корабле, снисходительно улыбнулись. Габриель д’Эстре испуганно схватила его за руку. Она чуть не упала, его рука поддержала ее. Дюжий крестьянин крикнул с берега, и многим слова его прозвучали угрозой:
— Государь! Вашу королеву мы будем оберегать, как вас.
Тут все на корабле стали сразу очень серьезны, смутились и застыли без движения. Хорошо, что тем временем подоспел белый хлеб и красное вино. Дети протянули дары королю, он же разделил их с крестьянином, который держал речь. Они разломили хлеб пополам, а вино пили из одного кубка.
Корабль поплыл дальше, но добрая весть о мире опережала его. К каким бы селеньям он теперь ни приближался, всюду наготове были руки, которые бросали ему канат, чтобы он причалил. Многие руки богомольно складывались и сложенными поднимались вверх. Когда же корабль скользил мимо, многие руки целыми охапками бросали цветы. Кавалеры ловили их на лету и клали на колени дамам. Собирая приветы и цветы, корабль плыл, приближаясь то к одному, то к другому берегу; часто деревья склонялись над ним и осыпали палубу снегом лепестков.
Под городом Туром ждали чужеземные послы; они скорее добрались от Нанта в своих каретах, нежели корабль, который, казалось, легко скользит по реке Луаре, на деле же принужден пролагать себе путь сквозь избыток чувств. Послы дружественных держав докладывали, что при их дворах, в их странах гремит слава короля. Он осмелился даровать своим протестантам эдикт, и, несмотря на это, его католическое величество, король Испании, принял такой мир, какого пожелал он. И принял именно потому, что король Генрих сперва проявил свою волю и утвердил свободу совести. Раз он оказался достаточно силен для этого, значит, он для врага и для друга будет сильнейшим королем на земле.
Послы Голландии, Швейцарии, немецких княжеств, королевы Английской и послы более отдаленных стран с радостью и гордостью проводили короля до его города Тура, словно он был их королем. Колокольный перезвон, встреча у городских ворот, шествие по разукрашенным улицам, клики: да здравствует, ура, — а затем пиршество в замке. Некогда тот же замок был для короля, его предшественника, последним прибежищем от врагов. Из беды его выручил тогда Генрих Наваррский, он и тогда уже одерживал победы — для своего предшественника, который в конце концов пал от ножа.
За столом, в гуле голосов, некий господин д’Этранг сказал:
— Тому я поддерживал подбородок на смертном одре. Кому еще придется мне прижимать подбородок, чтобы он не отваливался?
Кардинал де Жуайез:
— Вместе с победами множатся и соблазны. Наш король об этом знает. Он ограждает себя именем Божиим, и нет христианина лучше его. Только смеху его верь не больше, чем его слезам.
На другом конце стола мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, говорила:
— Король, мой высочайший брат, всегда шел прямым путем. Отсюда и его величие. Страх человеческий не угоден Господу, милость Господня осеняет того, кто тверд сердцем.
Маршал де Матиньон:
— Что это был за путь! От бедствий до всемирной славы, и как он проделал его? Безо всяких усилий, готов я сказать сегодня, хотя я часто видел его в поту. На крыльях песнопений, скажу я, ибо я сам слагаю стихи, как латинские, так и на родном языке.
— Только прочно ли это, — буркнул сидевший немного дальше Тюренн, герцог Бульонский.
— Раз это величие — значит, оно прочно, — просюсюкала мадам де Рони достаточно громко, чтобы слышала Габриель. Та тотчас склонилась к своему возлюбленному повелителю.
— Сир! Говорят, что величие — непреходящее благо.
— И никто не знает тех кратких мгновений жизни, когда он по-настоящему был велик, — сказал Генрих на ухо прелестной Габриели. — Мы все можем утратить, — шептал он ей. — Но любовь нашу не утратим никогда.
Близится вечер, все спускаются к реке, чтобы продолжать плавание на счастливом корабле. Стой, кто это спешит навстречу? Вооруженный отряд, посредине арестованный: господин де Сен-Фаль. Вот он, наконец-то попался. Морней! Где же Морней?
Его принялись искать и нашли в одном из тайников городской стены. Он и слышать не хотел о подобной встрече, а между тем жаждал ее, томился по ней, искал ее, бредил ею долгие месяцы. И вот теперь, когда они стояли друг против друга — побитый и его обидчик, — лишь один из них был бледен и дрожал. Второй опустился на колени, будто так и надо, и слово в слово по приказу повторил просьбу о прощении. Он вложил в нее столько поддельного жара, он до такой степени преувеличивал свое сокрушение, что всякий заметил притворство. Мало того, господин де Сен-Фаль явно злорадствовал, и если кто-нибудь получал тут удовлетворение, то никак не Филипп Морней.
Последний оглянулся на короля и просил разрешения сказать ему несколько слов наедине. Они отошли в сторону, меж тем как Сен-Фаль на коленях ждал, пока участь его будет решена.
— Сир! — сказал Филипп. — Рассудок вернулся ко мне. Я был лишен его, как вам известно. Окажите мне милость, отпустите господина де Сен-Фаля и не заключайте его в темницу.
— Господин де Морней, по справедливости он должен отсидеть. Обида была нанесена и дворянину, и его королю.
— Мне отмщение, глаголет Господь.
— Филипп, тебе следовало раньше слушать Господа.
Но так как побитый вновь покаянно повторил свою просьбу, Генрих решил, чтобы Филипп сам поднял с земли своего оскорбителя; тогда король сменит гнев на милость. Морней направился к своему обидчику.
— Сударь, встаньте, король прощает вас.
— Но сами вы, — возразил Сен-Фаль, злорадно глядя на лицо врага с покрасневшим кончиком носа. — Вы сами, сударь, не можете простить меня. Мне остается лишь искупить мое деяние.
Морней сказал:
— Вы недостойны того, чтобы я помог вам подняться. Однако поделом мне. — И он подхватил притворщика под мышки. Тот противился и оседал всей тяжестью. Под конец оба запыхались, в толпе зрителей кто смеялся, а кто, наоборот, цепенел от ужаса.
— Я пойду в тюрьму, тебе назло, — пыхтел Сен-Фаль.
— Я изо дня в день буду молиться за тебя, против твоей воли, — пыхтел Морней.
Тут король велел стражникам поднять стоявшего на коленях. Те выполнили приказ с помощью пинков и толчков, на которые не поскупились и после. Лишь когда Сен-Фаля уводили, он сообразил, что и в Бастилии с ним будут обращаться не как с дворянином.
Филипп Морней попросил короля отпустить его, ибо он намерен воротиться в Сомюр.
— Господин дю Плесси, — спросил Генрих, — ваш трактат о мессе так и останется под замком у вас в библиотеке?
— Сир! Я совершил бы величайший грех, если бы знал истину и не высказал ее.
После этих слов протестанта король повернулся к нему спиной. Все увидели: протестант впал в немилость. И некоторые удалились с облегченным сердцем.
Песня
Счастливый корабль уже не был столь оживлен, когда плыл под ночным ветром к Блуа и Орлеану. Большинство придворных отправились спать. Лишь немногие бодрствовали на палубе подле короля и герцогини де Бофор. Господин де Рони отослал свою жену вниз, непокладистая вдова только помешала бы ему в одном намерении, ради которого он удостаивал высоких особ своего общества. Кроме него, наверху остались маршал де Матиньон, любитель поэтических ночей, а затем всего лишь некий паж по имени Гийом де Сабле. Двадцатилетний Гийом ничем не был примечателен, кроме большого родимого пятна на левой щеке, которое досталось ему от его матушки и допускало различные толкования. В нем видели то розу, то крепость, а то еще женское лоно. Габриель собралась уже удалить Гийома от двора, но Генрих упросил ее пока что просто не смотреть на него.
— Красоты и миловидности в нем нет, — сказал ей по этому поводу Генрих. — Что в нем кроется, я и сам не знаю. Однако я уверен, что он не похож на других молодых людей. Он напоминает мне тех юношей, которым было двадцать лет в одно время со мной. У них об этом по большей части и воспоминания не осталось, но не беда. Наше поколение дает временами такие же ростки.
Оба дворянина и юноша отошли в сторону. Габриель покоится теперь в низком, точно детском, кресле, Генрих полулежит у ее ног. Он то кладет голову ей на колени и смотрит вверх на звезды, то опирается подбородком на ее руку, и тогда сияющие миры показывают ему ее прекрасный лик. Она проводит кончиками пальцев по его лбу, находит, что лоб горяч, и просит его безраздельно отдаться счастью минуты. День был богат радостными событиями, и отзвук их остался в сердцах у обоих. Отзвук выливается в слова, которых оба не знают и не ищут:
О звонкий смех, венки, раздолье волн,
Лишь вести радости летят на этот челн.
Генрих отвечает звезде, что сверкает над ним. Вот какие слова сказал бы он, если бы хотел подбирать слова:
— Из трудов рождаются новые труды, и так тянется до самой смерти, за ее пределы мои надежды не идут. Долгое время — тяжкое бремя. Ничего нет лучше покоя, но длится это лучшее не дольше вздоха. Покой, блаженство светлых снов — то дерево, что осыпает нас снегом лепестков. И речная прогулка с тобой.
— С тобой, — произносит Габриель, которая мыслит и чувствует с ним заодно. — С тобой дойду я до нашей цели. Мой бесценный повелитель, на это я уповаю.
Она целует его, и он ее — долго, крепко, на всю жизнь. Вдвоем плывут они вверх по реке Луаре, а в сердцах звучит:
О звонкий смех, венки, раздолье волн,
Лишь вести радости летят на этот челн.
Опершись подбородком на ее колено, он смотрит ей в лицо, а она ему.
— Твое величие, повелитель, — говорит Габриель, — стало отныне верованием мира, и конца ему быть не может.
Генрих смеется тихо, смеется над ней, — а она над ним. «Мы оба ведь все знаем. Волны нашей реки меняются каждый миг бытия. Да и где она сама? Не влилась еще, пока мы созерцали ее, в забывчивое море?» Он подумал это — и сейчас же то же самое почувствовала она. В обоих прозвучало то, что можно было бы выразить словами: все преходяще, а потому прекрасно. Покой, блаженство светлых снов — то дерево, что осыпает нас снегом лепестков. Ведь бренно наших жалких тел обличье, неужто вечным может быть величье?
Тут они услышали, как поодаль мечтает вслух маршал де Матиньон. Он говорил вдохновенно о замках над рекой, об их безмолвных отражениях в сверкающей воде, и сами эти замки лишь неверные видения, никто нынче ночью не пройдет под их зачарованные своды, и никто не желает владеть ими.
Собеседников не было видно, но тут раздался очень ясный, трезвый голос:
— Как бы не так — никто не желает владеть ими! Сейчас мы подплываем к замку Сюлли, принадлежащему господину де ла Тремойлю. Спросите-ка у него, отдаст ли он его даром, или потребует сто двадцать шесть тысяч ливров за замок и владение Сюлли.
— Речь идет совсем не о том, — перебил настроенный на иной лад Матиньон.
— Очень даже о том, — возразил господин де Рони и снова выговорил длинную цифру, тщательно отделяя каждую ее составную часть. — Не будь сумма так велика, клянусь честью, я приобрел бы Сюлли. Правда, я мог бы получить его дешевле и даже даром, но для этого я должен наперекор собственной чести оказать содействие герцогу Бульонскому, а значит, не быть верным слугой королю. Об этом я и помыслить не могу. Ни ради самого величавого замка, ни ради самого доходного поместья.
Он умолк, предоставив очертаниям замка говорить за себя. Его башни и кровли выплывали одна за другой, подымаясь над чернеющими купами деревьев, и слали сияющий привет. Маршал и министр, которых не было видно, вероятно, отвечали приветом, восторгаясь каждый по-своему. Светлые стены купались в воде; река и ее приток окружали замок, задний фасад был выше, две самые высокие башни, самая обширная из островерхих кровель, находились на островке, и все было осенено отблеском ночного неба, все озарено сверкающей рекой.
— Как красиво! — сказала Габриель.
— Владение, достойное вас, мадам, — сказал Рони, выступая вперед.
— Не меня, — сказала Габриель. — А лучшего слуги. Таково, конечно, и мнение короля.
Генрих повторил, как будто думая о другом:
— Таково и мое мнение. — Он вернулся к действительности и заявил: — Господин де Рони, ваше счастье обеспечено, если в этом ваше счастье. О деньгах на покупку мы поговорим потом.
Рони испугался от радости — он не надеялся так просто приобрести желанное достояние. Он не из тех, кто безусловно верит в успех своего предприятия, хотя бы для него пожертвовал сном и остался бодрствовать подле высоких особ. От испуга он хотел поцеловать руку короля, но Генрих куда-то вдруг исчез. Рони пришлось обратить свою благодарность и свое малочувствительное сердце, которое на сей раз было тронуто, к бесценной повелительнице.
Генрих скрылся в тени одного из шатров, стоял у самого борта корабля и смотрел на реку. Позади него замок Сюлли постепенно скрывался за стеной деревьев, блеснул в последний раз и исчез. Генрих о нем не думал, он размышлял о другом: «Власть, владение — прочно ли оно? Замок со всеми угодьями может сгореть, королевство можно утратить. Смерть всегда настороже и в положенный срок отнимет у нас то и другое. Это была счастливая поездка, я подчинил своей власти последние мои провинции и вынудил врага подписать мир. И более высокой цели, стоившей больших трудов, — свободы совести достиг я, а ведь к ней я превыше всего стремился с давних пор. Я владею этим королевством, как ни один король до меня, владею его плотью и духом. Но чем я владею на самом деле?»
В то время как он размышлял и полагал, что своей волей направляет мысль, перед ним непрошеным явился образ молодого Генриха: восемнадцатилетнего, ничем не владевшего. С друзьями, двадцатилетними юношами, тот скакал на Париж, но по прибытии застал свою возлюбленную мать Жанну убитой и сам вскоре подпал под власть старой королевы, а она в своей преступной душе уже замышляла Варфоломеевскую ночь. И вот свершилось, друзья его убиты, а сам молодой Генрих надолго стал пленником злой феи. Предвидит он это, когда, окруженный друзьями, увлекая за собой многих, сплоченным отрядом скачет на Париж?
Сплоченный отряд единомыслящих смельчаков благочестив и неустрашим. Они соблазняют девушек по деревням, но между собой часто говорят об истинной вере. Все они непокорны сильным мира, которые покинуты Богом, ибо Господь Бог с этими двадцатилетними юношами — да так, что в любую минуту сам Иисус может появиться из-за гряды скал и стать во главе отряда. Для них всех его раны свежи и не перестали кровоточить. Его история для них действительность, они живут его жизнью, как своей собственной. «Иисус!» — восклицает один из них, Филипп Морней. Восклицает с такой силой, что все, встрепенувшись, оглядываются, готовые окружить Господа и воззвать к нему: «Сир! В прошлый раз вы были побеждены врагами и вам пришлось отдать себя на распятие. На сей раз, с нами, вы победите. Смерть им! Смерть врагам!»
На сорок восьмом году жизни Генрих вновь узрел это давнее видение; его бросило в жар, он крепче ухватился за борт своего счастливого корабля и собрался тяжко вздохнуть. Однако вспомнил, что плывет на счастливом корабле и владеет всем, к чему стремились юные смельчаки. «Но со мной ли теперь Господь? Что я знаю? Уж и тогда мне не верилось, что Иисус удостоит нас своим присутствием только потому, что мы протестанты. Остальные же истово ожидали Его, и за это я любил их».
— Эге! Да вон стоит один из них.
Генрих сказал это, увидев пажа Гийома де Сабле. Юноша тоже стоял в одиночестве у борта. Он как будто вырос; ночь и то таинственное, что происходило в нем и в ней, в этой ночи, поднимало его над самим собой. Видно было, что он близок к звездам, их свет струился по его щеке вокруг загадочного родимого пятна. Зубы его были крепко стиснуты, оттого на худощавом лице проступали желваки. Глаза отражали светящиеся миры и жар его души.
— О чем ты грезишь? — спросил чей-то голос. Паж оглянулся, никого не увидел, но незримый голос продолжал:
— Тебе грезится, что ты — маршал Франции. Быть может, ты и станешь им. С нами вместе едет маршал, сочиняющий стихи. Ты, должно быть, воображаешь себя поэтом. Что ж, попытайся, подбери и сложи в строфы слова о короле, который завоевал самое драгоценное свое сокровище и владеет им. Когда бы ему ни приходилось разлучаться с ней, никакие битвы и победы не могли сравниться с муками любви. Битвами и победами мы приобретаем королевства, но только не прекрасную звезду, на которую мы не перестанем глядеть, пока не угаснем сами.
Голос из темноты замолк, юноша Гийом почувствовал, что он один.
Генрих уже некоторое время сидел подле Габриели. Господа Рони и Матиньон занимали короля и его возлюбленную. Все были веселы и окрылены, против своего обыкновения смеялся и новый владелец замка Сюлли. Тут скромно и чинно к четырем важным особам подошел юный Сабле. Поклонился, подождал приказа от короля. Король кивнул ему и сказал:
— Спой свою песню!
После чего нежданный гость герцогини де Бофор отвесил глубокий поклон и в самом деле сел.
— Сначала, — потребовал король. — Корабельщики тоже хотят послушать.
Многие из людей, крепивших паруса на счастливом корабле, потихоньку приблизились, услыхав, как поет свежий, ласкающий голос. Благоговейное внимание, затаенные всхлипывания волн под скользящим кораблем, и Гийом, которого никто и не помыслил бы прервать, запел песню:
Прелестной Габриели —
Последнее «прости».
За славой к сладкой цели,
За бедами пути.
Жестокое прощанье!
Безмерность мук!
Умри в груди страданье
И сердца стук!
И пыльные знамена,
И твой печальный взгляд,
Под стягом Купидона
Вперед, лихой солдат!
Жестокое прощанье!
Безмерность мук!
Умри в груди страданье
И сердца стук!
Надеюсь, счастлив буду,
Покорствуя судьбе:
Я Францию добуду,
Вселенная — тебе!
Жестокое прощанье!
Безмерность мук!
Умри в груди страданье
И сердца стук!
Затмился день тоскою —
Задую, как свечу,
Но всходишь ты звездою —
И снова жить хочу.
Жестокое прощанье!
Безмерность мук!
Умри в груди страданье
И сердца стук!
Когда Гийом умолк, долго стояла тишина, если не считать затаенного всхлипывания, подобного всхлипыванию волн под скользящим кораблем. Наконец герцогиня де Бофор поднялась; родимое пятно пажа Гийома де Сабле побледнело при свете звезд, оно могло быть и розой, и крепостью, и женским лоном. Габриель поцеловала это родимое пятно.
Корабельщики взобрались на мачты и там наверху принялись повторять то, что запомнили из новой песни. Гийом сказал королю:
— Сир! Это ваша песня.
— Я подсказал ее, но не я ее сложил, — возразил Генрих и протянул юноше руку. Бросил взгляд на нового владельца замка Сюлли — и лицо у него при этом было такое, с каким он обычно осмеивал людей. Но он не сказал, о чем думал. «Наше владение? Песня, которая будет на устах у всех».
И тотчас же лицо короля приняло умиленно-растроганное, торжественное и благочестивое выражение. Он вспомнил о старых псалмах, которые часто пел прежде, и им была подобна его песня. Он повторил ее на ухо прелестной Габриели, когда уходил вместе с ней.
Мир или война
При французском дворе в ту пору хорошо ели. После победоносного мира первой заботой короля было получить самых откормленных гусей со своей родины Беарна. Пиршествами, охотами и праздничными забавами он хотел убедить самого себя и весь мир, что опасностей больше нет, что он утвердился во владении. Мир как будто поверил ему. Во время частых парадных трапез король щеголял своим прославленным аппетитом, но на самом деле утратил его.
— Раньше ничего не было, — говаривал он в кругу друзей. — Теперь я ничего не хочу.
Товарищ юношеских лет, маршал Роклор, дал этому объяснение:
— Сир! Раньше вы были отлучены от церкви. А такие всегда прожорливы, как дьявол. — Но король лучше знал причину.
Он достиг гавани, пусть хоть временной и не вполне безопасной. Начинания еще большего размаха сделали бы его поистине спасителем Европы, до сих пор он был им в глазах других, но не в своих собственных. Он знал свою миссию, но откладывал ее из благоразумия и пока что отказывался от нее, не в страхе за себя — ведь ему досталась бы слава, — а во имя своего народа, ибо тому достались бы одни тяготы. Мир! Мир!
Милорд Сесиль и принц Нассауский были приняты в Лувре еще до того, как испанские послы совершили свой торжественный въезд. Король поспешил им навстречу.
— Дон Филипп умер.
Он снял шляпу, впрочем, тут же бросил ее наземь и предложил своим союзникам поступить так же.
— Испанский церемониал отслужил свое.
Милорд Сесиль:
— Понятно, что старый негодяй умер. После того как вы его побили, ему только и оставалось умереть.
Принц Нассауский:
— Ему самому — конечно. Но Испания…
Король Генрих:
— Вы подразумеваете вселенскую монархию?
Принц Нассауский:
— Я подразумеваю разбойников, которые прикованы друг к другу на одной галере и так управляют миром.
Милорд Сесиль:
— Мне отрадна мысль, что захватчики хоть и опустошают теперь нашу злополучную часть света, но прикованы к одной цепи, и за первым падут еще многие.
Король Генрих:
— Господа, бывает пора войны, но бывает и пора мира.
Милорд Сесиль:
— Я искренний друг мира.
Принц Нассауский:
— Дабы стать поистине миром, мир должен быть дорог и желанен обеим сторонам: не только нам, но и захватчикам. Они же играют комедию мира. После вашего, сир, достославного Вервенского мирного договора испанских войск в Европе больше не видно.
Милорд Сесиль:
— Зато им на смену являются отряды добровольцев, я бы назвал их шайками разбойников и всех бы перевешал. Добровольцы! Испанцами зовутся они, собраны из всех возможных стран, ни одно государство не посылало их, ни одно не объявляет войны и, Боже упаси, не собирается воевать. Новая ловкая выдумка, британскому другу мира забавно наблюдать, как она осуществляется.
Принц Нассауский забывается, вскакивает, кричит:
— Только не нидерландскому! Не немецкому! Моя страна гибнет. Мой народ истребляют. Это хуже открытой войны, это страшнее и больше претит душе. Сир! Помогите. Вы единственный из королей, кто держит меч.
Король Генрих молчит.
Милорд Сесиль:
— Принц Нассау, сядьте. Все можно сказать спокойно. Король не хуже нас знает, что происходит. Шайки разбойников, которые якобы никому не подвластны, но на деле всякий знает их хозяев, — эти шайки пожирают не одну Голландию, они подобрались и к Германии. Они вгрызаются в немцев, как в протестантов, так и в католиков. А католики и протестанты тоже начали истреблять друг друга. Это ведь дает известные выгоды.
Принц Нассауский:
— Выгоды! Я готов биться головой об стену.
Милорд Сесиль:
— Бросьте. С ваших соотечественников и без того снимут головы. Я имею в виду выгоды для захватчика. Он ни за что не ответствен, как мы уже упоминали. Вдобавок его замаскированная война не стоит ему ни гроша, его шайки сами себя окупают. И, наконец, главное — такое положение не ограничено временем. Оно будет длиться до тех пор, пока разбойники вселенской монархии видят в нем пользу.
Принц Нассауский:
— Целый век!
Милорд Сесиль:
— Полвека. Достаточный срок, чтобы довести до озверения весь материк. Я говорил «вгрызаться и истреблять» как бы иносказательно. Но люди в буквальном смысле слова научатся пожирать друг друга.
Принц Нассауский:
— Что же решит король, к которому Европа взывает как к своему спасителю?
Король Генрих:
— Милорд, поможет ли мне ваша великая королева, как помогала уже много раз?
Милорд Сесиль поднимается.
Принц Нассауский вскакивает.
Король Генрих встал с кресла.
Милорд Сесиль:
— Ее величество готова и намерена поддержать начинание всеми своими вооруженными силами на море и на суше.
Принц Нассауский:
— Нидерландские генеральные штаты пожертвуют всем, чем могут.
Король Генрих:
— Тогда я поистине могу оказаться сильнейшим; могу быть достаточно силен, чтобы предотвратить великую войну и чтобы имя мое стало благословенным перед Богом и людьми. Слишком вески должны быть причины, чтобы лишить меня спасения души, не говоря об уважении людей. Война для меня запретна, говорю я и требую, чтобы вы, господа, дали мне договорить до конца. Мне самому тоже пришлось выслушать папского легата, когда он здесь, в этой комнате, предрекал мне, будто я дойду до того, что подниму оружие против католическо-христианского мира. Будто на мне лежит подозрение, что я хочу повсеместно взять под свою защиту протестантство — и не во имя веры, а ради собственной своей славы. И я успел подтвердить подозрение легата, даровав в Нанте мой эдикт.
Милорд Сесиль, принц Нассауский говорят возбужденно и наперебой.
Король Генрих:
— Господа союзники! Поборники мира и просвещенных нравов! Захватчик творит мерзость. Свет был полон мерзости с тех пор, как я имею с ним дело. Однако я не унывал. Воевал я всегда лишь во имя человечности. Так я действовал в своем королевстве и так же выступил бы в поход против ваших разбойников.
Милорд Сесиль, принц Нассауский говорят вместе:
— Решено! Вы будете действовать. Вы наш великий предводитель. Пусть же распадется их Священная Римская империя, пусть рухнет их святая церковь.
Король Генрих:
— Точь-в-точь это же говорил легат, только добавил еще, что я тем самым стану повелителем мира.
Милорд Сесиль отстраняется от принца Нассауского, отступает на шаг:
— Это, должно быть, шутка. Ее британское величество и в мыслях не имеет вести войну с такой целью.
Король Генрих:
— Я тоже — и вообще не намерен вести ее.
Принц Нассауский — с трудом сдерживая слезы:
— Сир! Неужто у вас нет жалости к этому злосчастному миру?
Король Генрих:
— Есть! И прежде всего я жалею мой народ и мое королевство. Ибо у них за плечами двадцать лет войны, и теперешнее поколение будет помнить ее до конца дней. Я не считаю себя господином судьбы и взял бы на себя слишком много, если бы попытался уберечь другие страны от великой религиозной войны, которую вынесла моя страна и все же уцелела. Из долгих смут мое королевство вышло с новым тяготением к разуму, и это тяготение я буду поддерживать, а не пресекать. Границы моего королевства открыты, крепости полуразрушены, флот в плохом состоянии, многие провинции превращены войной в пустыню. Дабы народ мой мог есть досыта и рожать детей, я должен вложить меч в ножны.
Принц Нассауский:
— Ради того, чтобы ваши французы жили в достатке и довольстве, вы обрекаете большую часть Европы на величайшие ужасы. Ваше разоружение окончательно развязывает разбойникам руки.
Милорд Сесиль:
— Однако же здесь в стране благополучие крестьян и ремесленников заметно возрастает.
Король Генрих:
— А люди созданы для того, чтобы жить в благополучии. Кстати, они бы прогнали меня, если бы я думал иначе. Мое собственное благополучие и мое государство зависят от одной или двух проигранных битв. Знайте же, господа, волей или неволей, но я распускаю свои войска.
Они говорят: велик
Испанские послы въехали в Париж. Они прибыли торжественно, как того требовал с трудом достигнутый, заключенный на веки вечные мир. Тем более удивила их непринужденность двора и короля, который считался великим. Они не заметили в нем величия. Король Франции прежде всего повел их в залу для игры в мяч, там высочайшая особа стала ожесточенно состязаться в игре со своим маршалом Бироном-младшим и принцем де Жуэнвилем. Дамы в масках следили из галереи за прыжками и ухватками неутомимого величества. Дон Луис де Веласко, адмирал Арагонский, граф Аренберг и вся испанская делегация искали среди масок герцогиню де Бофор и без труда нашли ее. Все внимание было обращено на нее. Невзирая на духоту июньского дня и переполненной залы, король играл лишь для нее, как заметили испанцы.
Кстати, он, должно быть, не прочь был показать и им, что он гибок, силен и достаточно молод, дабы внушать страх. Об этом послы подумали позднее, когда писали отчет. Теперь же в них преобладало удивление при виде того, как христианнейший король роняет перед ними свое достоинство и приносит его в дар женщине. По окончании игры в мяч он попросил свою возлюбленную открыть лицо, чтобы послы его католического величества могли вволю налюбоваться ею.
Нечто еще более возмутительное ожидало их впереди. Через два дня был парадный обед, а вечером бал. Во главе стола, под балдахином, вместе с королем сидела герцогиня де Бофор, ей же прислуживали знатные дамы, и первой по рангу была мадемуазель де Гиз, отпрыск Лотарингского дома, дружественного Испании и до недавних пор бывшего угрозой королю Франции. А тут вдруг дочь этого дома, которому по воле Испании надлежало царствовать, принуждена подносить блюда — и кому?
Позднее король сказал испанцам:
— При Амьене вы могли бы победить. Мое самое слабое место было там, где стояла палатка герцогини.
Дон Франсиско де Мендоса отвечал с подобающей важностью:
— Даже ради победы мы не стали бы штурмовать бордель.
Чем напыщеннее было последовавшее за этим молчание испанцев, тем искреннее расхохотался король. Тогда они увидели, что его не унизишь ничем. Хозяйкой бала считалась мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, но рядом с ней была герцогиня де Бофор в изумрудном шелку, волосы ее искрились алмазными звездами, и прекрасна она была свыше меры: наконец-то это признали даже испанские послы.
Однако они продолжали возмущаться, ибо при французском дворе на переднем плане всегда были женщины. Танцы на время прекратились, и роскошные, пышные робы женщин образовали круг, а в середину круга вступил юноша, на левой щеке у него было родимое пятно; под аккомпанемент музыки он пропел песню. «Прелестной Габриели» — начиналась она.
До своего отъезда испанцы слышали ее часто и повсюду, под конец они ловили себя на том, что сами напевают ее. После того как они отбыли и Париж собственными глазами увидел побежденных врагов короля, сам король совершил торжественный въезд. Обставлено это было со всей возможной пышностью. Один только король Генрих восседал на коне, весь в коже и черной стали, на шлеме белый султан, как при Иври. Таким знал его мир и хотел, чтобы он был таким. В угоду миру он и поддерживал представление о великом короле и являлся перед ним великим королем.
Чужеземцы всех стран первыми приветствовали его. А затем неожиданно, после некоторой заминки, восторженное ликование охватило жителей его столицы. Поблизости от Луврского дворца он остановился: вдоль улицы, из домов и с крыш гремела хвала, какой никогда не выпадало на его долю, второй раз ему уже не услышать ничего подобного. Он вытянул руку. Под его рукой, у его ног, стояли носилки, слуги опустили их там. Генрих крикнул:
— Вот вам мой мир и ваше благо, оно и мое благо!
Он поскакал в свой дворец, они же верно поняли его, все знали, какая особа находилась в носилках и была возведена королем в символ лучших времен. «Прелестной Габриели» пели улицы, дома и крыши.
Генриху не удалось побыть одному после триумфа, хотя ему казалось, будто он что-то упустил, о чем-то позабыл. Слишком велик был наплыв людей, воздать почести королю явились двор и парламент, городские общины, его маршалы, его финансовый совет, а вооруженные герольды в кольчугах и золотых лилиях прокладывали чужеземным послам путь сквозь толпу.
Сюда прибыли, торопясь своим присутствием подтвердить торжество короля Франции, все послы, постоянные и чрезвычайные, — не только те, кого он знал, но и совсем неожиданные и отнюдь не одни дружественные. Напротив, враги особенно поспешили, и не открытые враги, не испанцы, не император, чьи представители еще не показывались и вряд ли вообще явятся. Больше всех усердствовали тайные ненавистники. Соседняя Савойя вероломно держит сторону врага, а так как герцог одной ногой стоит во Французском королевстве, то спор неизбежен. В лице итальянских князей Габсбург имеет послушных пособников; их агенты тут на месте, сейчас они воздают хвалу, а потом будут докладывать, как король Франции воспринимает свое счастье. И рейнские князья, духовные и светские, устами своих наблюдателей славословят великого короля.
Славословие удается этим чужестранцам, оно даже звучало бы правдоподобно, если бы всякому не было понятно, что источник их чувств — страх. В них говорит недавнее потрясение, ибо победа короля оказалась настолько решительной, что князьям не осталось места между ним и императором. На западе Германии их страшит императорское владычество, которое обычно остается незримым и заявляет о себе только бесчинством безнадзорных шаек поджигателей. Их зовут испанскими до тех пор, пока никто не желает признавать их своими. Но превыше всего страшит этих князьков король Франции со своим войском, победившим Испанию; оно вплотную подступает к Рейну, кому под силу его задержать? Глава вселенской монархии, одетый в черное, сидит взаперти в своем уединенном венском дворце; здесь же, на виду у всех и повсюду памятный своими деяниями, — единственный из королей, кто держит меч.
Посланники немецких курфюрстов опасались со стороны скрытого протестанта любых крайностей. Самый капитальный вопрос они рассчитывали обойти, хотя бы с помощью явной бессмыслицы. Отчаяние не выбирает, и времени ему отпущено мало. От этого вопроса все зависит. Многим из курфюрстов одновременно пришла мысль избрать короля Генриха римским императором — во всяком случае, сделать ему такое предложение и выиграть время. Каждый из посланников по очереди просил его величество о милостивейшей аудиенции для весьма секретного сообщения, не терпящего отлагательства.
Обстановка не позволяла уединиться по-настоящему. Приток народа в галерею Лувра принял грандиозные размеры, все выходы запружены депутациями, жаждущими предстать пред очи его величества. Некоторые из незначительных иноземных посланников надеялись улучить удобную минуту; а пока что они пытались отстоять свое место и безопасность своих особ от натиска толпы. По обычаю этого короля, простолюдинам был открыт доступ во дворец. Особых приказов он не давал, офицеры действовали согласно его всегдашним правилам — вокруг него самого едва удалось оставить немного свободного пространства. Некоторые дамы от тесноты лишились чувств.
Король стоял не на возвышении, а на одном уровне со всеми; те, что увивались вокруг него, спешили изобразить на лице подобострастие и произносили хвалы — если долго слушать, они становятся однообразными и даже теряют связь с действительностью. «Они говорят: велик, — думает Генрих. — Непрестанно называют они меня великим королем, что лишено всякого смысла, и им бы это следовало знать. Победа, чего она стоит! Я побеждал не более, чем было нужно и допустимо для сохранения моего королевства. Вне этих пределов находится то, от чего мне пришлось отказаться, конечная победа, освобождение Европы от такого владычества, которое все народы превращает в шайки поджигателей. Я не смею помочь. Я сделал выбор между миром и войной. Великим я не смею быть».
Не смущаясь этим, он каждому давал величавый, обдуманный ответ, какого от него ждали и какой подобал великому королю. Втихомолку он размышлял, что мирская слава никогда не может быть принята вполне всерьез и вообще не выдержит испытания, если отважиться на него. «Главное, это нанесло бы обиду людям, ибо им больше, чем мне, дороги слава и величие». Он поворачивал голову и корпус с гибкостью игрока в мяч. Он кивал, закидывал голову, переступал с ноги на ногу, и все одинаково властно и благосклонно. Нет, в недостатке величия ему нечего было упрекать себя, а другие и вовсе трепетали от благоговения. Правда, он не предвидел размеров и размаха этого праздника победы, отсюда и неподобающая сутолока. Сам он изображал и олицетворял величие. «Но я еще научусь в совершенстве воплощать его в жизнь», — решил он.
«Они говорят: велик. Если бы они увидели меня в походном лагере, покрытым грязью траншей, когда битва еще впереди, — они заговорили бы иначе. Они, очевидно, не верят в промысел Божий, ибо мое счастье они приписывают случаю и потому именно готовы пасть предо мной ниц. Еще труднее им понять, как может разум хоть раз одержать победу здесь, на земле, пускай даже временную. А человека, который попросту пустил в ход здравый смысл, они встречают явной бессмыслицей: это их встречный удар. Вознамерились избрать меня римским императором, словно я или сами они не в своем уме».
— Господа, я скорее угадываю, чем слышу ваше знаменательное предложение, ибо вокруг стоит шум, а вы не без причины понижаете голос. Ваши надежды на то, что я не стану болтать, делают вам честь; иначе слух его апостольского величества был бы неприятно поражен. Я делаю из всего этого вывод, что вы в приподнятом настроении и, кроме того, истинные мои друзья.
Его ответы представителям курфюрстов выражали вежливое сомнение в их умственных способностях, ибо они явно мололи чушь. Их просьбы о секретных аудиенциях он пропускал мимо ушей и кивал следующим. Все двигались по кругу; кто прошел перед королем, приближался к герцогине де Бофор. Она сидела, окруженная принцессами. Отповедь, которую дал ее господин своим искусителям, не ускользнула от ее слуха. Впрочем, каждый из послов немецких курфюрстов неизменно просил ее заступничества; ей приходилось давать согласие. Все видели, как она побледнела, должно быть, от безрассудной радости. Тот, кто находил, что гордость только красит эту величавую женщину, полжизни отдал бы, лишь бы узнать, что же происходит.
Но герцогиня знаком подозвала своего друга, храброго Крийона. Тотчас же были освобождены выходы и расчищен путь от местопребывания его величества до отдаленного уголка, где собралась кучка скромных людей, с трудом устоявших против давки и толчеи. Они никогда не добрались бы до короля. А теперь сам король, ведя на поднятой руке лютню Бофор, шел навстречу фламандцам. То были бургомистры городов, покидаемых испанцами. То были старосты сел, уничтоженных войной, и священники, чьи кафедры более не существовали. Они позабыли стать на колени перед своим освободителем, — слишком много пришлось им стоять на коленях.
Король обратился к ним с приветствием, а они сперва оглядели его, затем друг друга, не зная, кому держать речь. Один из них произнес медленно, с расстановкой:
— Государь! Отчего мы не французы и не ваши соотечественники!
— Вы люди, достойные уважения, — отвечал им король. — Довольствуйтесь этим. Ваша безопасность — в умении храбро защищаться. Ваше благосостояние — в привычке к труду. Идите с миром.
Один из них:
— Мы своими глазами видели великого короля.
Генрих — на ухо бесценной повелительнице:
— Без этого никак не обойтись. И они тоже говорят: велик.
После чего он пригласил их сесть за его стол.
Величие изнутри
Внимание, оказанное простым людям из Фландрии, поразило всех. Ясно, что это происки герцогини де Бофор; многие якобы заметили, что вовсе не король вел ее на поднятой руке, а она увлекала его. Но ведь, прежде чем испанцы вновь утвердят свое господство над Фландрией, король может завладеть этой страной и народом; силы у него достанет. Естественно, что фламандцам тогда пришлось бы круче, нежели под игом Испании. А вместо этого он обращается с ними, как со свободными людьми, и усаживает их за свой стол.
И при этом в его собственном королевстве землевладельцев вынуждают в самом деле прокладывать те проезжие дороги, на которые они взимают пошлины с крестьян. Конечно, за такие действия многие считают его власть величайшей тиранией. Не то чтобы он сам выдумывал гнусные новшества — ни слова против королевского величия. Зато крамольники вроде Рони пользуются им во зло и посягают на крупные состояния, даже не останавливаясь перед благоприобретенными правами. Недобрый конец ждет эту власть; пусть министр поостережется распространять свои самовластные поборы на иноземных откупщиков. Всесильные мировые финансисты жестоко отомстят французскому королевству.
Что бы ни говорили, но на деле Рони подавал своему государю разумные и умеренные советы. Подсчет доходов откупщика Цамета Рони составлял долгими ночами. В тот день, когда он показал королю итог, бесценная повелительница находилась тут же; каждый раз это наново оскорбляло Рони, хотя он до сих пор не подавал вида, насколько был этим уязвлен. Король подскочил, увидев цифры, он потребовал высылки флорентийца. Верный слуга отсоветовал ему действовать в первом порыве гнева. Он уверял, что ему легче будет справиться с каким-то Цаметом, чем королю с всесильными европейскими финансистами, если он затронет их интересы.
Бесценная повелительница выразила удивление, почему господин де Рони именно в данном случае изменяет своей обычной непреклонности и старается сохранить королю такую дружбу.
— Меня и так достаточно ненавидят, — сухо возразил Рони. Но Габриель поняла: дело было не в сапожнике Цамете, который, кстати, считался ее добрым приятелем. Верный слуга прежде всего думал о великом герцоге Тосканском и его племяннице[71]. «Она должна вытеснить меня и стать королевой Франции. Расчет этого каменного человека неумолим, нечего и пытаться льстить ему. Нет, его еще недостаточно ненавидят; и я тоже буду ненавидеть его. Но пока что я молчу».
Король вслух восхищался мудростью своего министра:
— Взгляните на него, мадам. Он потому так мудр, что почти не спит. И мне тоже больше нельзя спать. Наша работа не ждет, как тогда у дубильщика на улице де ла Ферронри.
Рони, которому было позволено удалиться, подумал про себя, что весь вред не в крепком сне его величества, а в бесценной повелительнице, и она должна пасть. Габриель же отныне лишь дожидалась часа, когда ей удастся низвергнуть его. Он видел ее насквозь и впредь, когда прибегал к мероприятиям, вызывавшим чье-либо возмущение, не упускал случая приписать заслугу начинания герцогине де Бофор. Мало-помалу вся ненависть обратилась не на него, а на нее. Это она посягала на всесильных финансистов, она была в союзе с протестантами, и целью ее стремлений был престол. Как при здешнем дворе, так и при европейских дворах Габриель слыла подстрекательницей короля Франции ко всем действиям, грозившим незыблемому праву владения и полезным одним лишь смутьянам и простолюдинам.
Она знала это. Ее повелителя унижения не касались, только на ней изощрялись все, хотя с должной оглядкой. Никто не осмелился бы открыто оскорбить ее, ей осталось лишь полшага — и она будет королевой. Но когда знатные дамы прислуживали ей за столом, они повторяли у нее за спиной слова испанского посла и подражали его деревянной церемонности. Придворные дамы заглядывали в будущее, хотя бы и с помощью астрологов; мадам де Сагонн во главе их высказывала с глазу на глаз восхищение покинутой королевской супругой, которая отстаивала свои права и ни в коем случае не соглашалась на расторжение брака. Никогда не уступит она потаскушке, писала она из замка, где была заточена и откуда подослала к королю убийцу.
Мадам Маргарита Валуа, некогда знаменитейшая жрица любви, богиня Венера своей эпохи, не сохранила уже ни одного из природных даров, кроме страсти к интригам; эта страсть была самой неотъемлемой долей наследия, доставшегося ей от ее коварной матери Медичи. Еще в прошлом году она называла Габриель д’Эстре своей сестрой и заступницей, выпрашивала у нее подарки и только всячески изворачивалась, лишь бы не дать свободы королю. Теперь это стало ее заслугой, которой она открыто кичилась. Габриель была на вершине и пока держалась прочно; ненависть, кипевшая вокруг нее, не могла ее поколебать. Былая Марго, скучая в изгнании, ухватилась за сладостную утеху разжигать ненависть, как бы мало пользы это ни принесло ей самой. Дочь старой Екатерины, вдохновительницы Варфоломеевской ночи, знала с давних пор, к какой развязке, жуткой и манящей, могут в конце концов привести ненависть двора и интриги женщин. Ее игра до известной степени бескорыстна, ибо сама она ни в коем случае не будет королевой, хотя ее астрологи, понятно, сулят ей это. Напротив, она даже навлечет на себя месть короля, если с его бесценной повелительницей стрясется беда. Все равно мадам Маргарита оживает и вновь чувствует себя в гуще событий, когда поносит Габриель д’Эстре.
Габриель знала это. От природы она не была наделена тонким умом, но необыкновенная участь сделала ее проницательной. Бок о бок с великим человеком, — таков он поистине для нее одной, меж тем как другие лишь именуют его так, — бок о бок с ним она познала много чудесного. Она одна видела составные части того, что именуют величием. О величии говорят, но его не знают. У него есть лицевая сторона, она обнаруживается на полях побед, в залах, где подписываются договоры и великий человек возвещает свой эдикт. Свобода, нация, мир — для их завоевания надо показывать величие с лицевой стороны. Габриель же знала не только внешность, не только гордую осанку своего великого человека. В душе его она открывала много трогательного, много сомнительного, но вовсе не думала, что тем самым проникала за кулисы величия. В своем благородстве эта женщина сердцем чуяла, что одно вытекает из другого. Восприимчивость к правде порой бывает следствием не ума, а природных свойств.
Этой женщине он доверялся, больше он никому не доверял; и тут она часто встречала в нем голубиную чистоту, так что змеиная мудрость выпадала на ее долю.
Она предостерегала его. Однажды вечером в спальне она начала:
— Возлюбленный мой, сейчас лесть сыплется на вас со всех сторон. Сюда прибыли фламандские граждане, они хотят заверить вас, что их родина жаждет принадлежать Франции.
Генрих указал на первый из восьми больших гобеленов, покрывавших стены их общей спальни. Первый изображал рай и змея-искусителя. На этот гобелен указал Генрих, лицо его приняло знакомое ей выражение. Он сказал:
— Меня они не поймают.
— Именно эти фламандцы были искренни, — сказала Габриель. — И другие иноземцы из более дальних стран не расточают зря красноречия, а честно желают стать французами. Мой возлюбленный повелитель, вы не видите, сколь велико упование мира. Чрезмерные тяготы сделали вас равнодушным к награде, которая досталась бы вам без усилий, из чистой любви.
— Ты имеешь право так говорить. Символ всей моей борьбы — ты одна, владеть тобой — моя награда.
Она думала: «И все же в день торжества, когда он был всемогущ, он не женился на мне. Ему известны письма королевы Наваррской, и он не собирается оградить меня от ее оскорблений». Но то, что Габриель высказала вслух, гласило:
— Вы многое упускаете.
Однако этими словами она задела его за живое. Он долго шагал взад и вперед по комнате, он вспоминал то чувство, которое тревожило его в первые часы после его победоносного въезда. Упущено то, что должно быть главным. Упущенный случай, как вернуть его? Когда он обнял любимую женщину, она была бледна и холодна. Он испугался и обещал ей, что наверстает все, что близок тот день.
— Моя власть должна стать неоспоримой, за меня говорят только мои дела, без них я ничто.
Габриель пожалела, что подумала о себе. Ее великий человек не знает, кто он: поэтому он во многом беспомощен, как дитя, она должна заботиться о нем. Ее недоверие должно быть настороже за двоих.
— Сир! Вы окружены шпионами.
— А вовсе не почитателями, как я мог бы возомнить.
— Вы едва не поверили послам немецких курфюрстов, когда те обещали избрать вас римским императором.
— Едва, но не вполне. Они тоже фантазеры, вроде фламандцев, и почитают меня освободителем Европы.
— Нет. Они предатели. На случай, если бы вы согласились, доклад был уже написан. Вот он.
Генрих побледнел. На бумагу он даже не взглянул: в прекрасном лице Габриели хотел он прочесть, впервые до конца прочесть лишь ее судьбу. Вот существо, которое делит со мной опасности и отводит нож от моей груди. И в ее грудь он не должен вонзиться, я все искуплю, ты будешь королевой.
Увидев, что он бледен и полон раскаяния, она пожалела своего великого человека, который велик даже в сомнении, в слабости, в нерешительности. Он не верит в свою легенду и ничего не видит в своем величии, кроме того, что оно непростительно. «Любимый, ты не женишься на мне, каждый раз на пути встает какое-нибудь важное дело, а затем еще одно, пока все твои дела, вместе взятые, не навлекут на нас лютую ненависть и сгубят и наше счастье, и нашу жизнь».
Вот о чем она думала, когда Генрих предложил ей вновь одеться. Они пойдут к мадам Екатерине Бурбонской.
— Я рад, что ты любишь ее.
В этот вечер у сестры короля совершалось протестансткое богослужение. Высокая чета уже за дверями услышала пение, и Габриель хотела повернуть назад. Но Генрих удержал ее.
— Вы увидите, мадам, что произойдет.
А произошло то, что король подхватил псалом гугенотов, псалом 58-й, гимн его давних сражений.
— Явись, Господь, и дрогнет враг.
Мадам де Бофор зажала ему рот рукой, чтобы он замолчал. Неужто он считает, будто ему все дозволено, раз он великий человек? Он не понимает своего величия и злоупотребляет им.
Далее произошло то, что по окончании торжественной службы король с герцогиней де Бофор предстал перед всем двором, ибо едва разнеслась весть, что он здесь, как все поспешили сюда. Оба они предстали перед двором, и его величество громко возвестил, что брак его с герцогиней де Бофор решен и что она — будущая королева.
После чего начались коленопреклонения без числа, и одно ревностней другого. Королевское величие изъявило свою волю. Королевское величие священно в своей сущности, в своем божественном назначении; гораздо меньше — в своих мирских намерениях. Тому, что свершено, приходится покоряться, потому что иначе нельзя; но невыполненным обещаниям никто верить не обязан. Коленопреклонение — это одно, другое дело — всеобщий сговор, имеющий целью помешать его величеству выполнить данное им слово. Его величество не возвысит над всеми женщину, которая всем равна, да и то не вполне. Не уроженке нашей страны быть королевой Франции, а чужеземной принцессе, и всем известно — какой. И его величество знает это; в сущности, он тоже в заговоре, так полагали мудрецы или, вернее, скептики, которых было гораздо меньше, чем мудрецов.
Его величество в конце концов и не желает выполнить данное слово. Это противоречило бы благу государства — уже не говоря о том, что наш король не может быть до такой степени привязан ни к одной женщине. Вот о чем шушукался двор. Впереди — коленопреклонения, позади — шушуканье.
— Стоит ему пресытиться любовницей, как на прощание он обещает ей высшую награду, — сказала одна дама. А другая:
— Ваша правда, мадам. Кроме того, всякому видно, что прелести прелестной Габриели на ущербе: как раз в то время, когда все распевают песню, сложенную в ее честь.
— Мадам, ведь у нее уже трое детей. На ее семи чудесах красоты, в том числе и на знаменитом двойном подбородке, это начинает сказываться. Она толстеет, что всегда было не по вкусу королю.
— Сударь, ваше мнение? — спросил кто-то. — Способен великий король в самом деле отважиться на такой брак?
— Только у великого короля может родиться подобная мысль, — ответил другой, втайне принадлежавший к ордену иезуитов.
— В таком случае он стал слишком велик.
— Вернее, он слишком возвеличил королевский сан, чтобы удержаться на высоте своего призвания, — возразил тайный иезуит.
Менее посвященный:
— Потому-то он и дерзает вступить в такой брак.
Тайный иезуит:
— Нет, именно потому, что величие его имеет предел, он никогда не вступит в этот брак.
Как бы то ни было, король дал слово и стал настойчивее хлопотать о расторжении его брака с королевой Наваррской и перед ней, и в Риме. Если бы он тут же мог получить свободу, он сдержал бы слово: даже Габриель целое лето была в этом уверена, она ожила. День за днем наслаждалась она этим чудесным летом, которое могло оказаться для нее последним. Генрих часто приезжал к ней в Монсо, и вот что вселяло в нее особенную уверенность: он являлся к ней не просто как возлюбленный повелитель или чтобы поиграть с детьми. Он вызывал сюда министров и обсуждал, государственные дела, шагая по парку, ибо для работы всегда нуждался в просторе и воздухе; в кабинете он ничего не решал. А тут подходил к своей бесценной повелительнице, прежде чем подписать указ, на счастье клал ее руку на пергамент, а рядом ставил свое имя.
В ее парке, опираясь на нее, он предписал, чтобы никто во всем королевстве, под страхом строжайшей кары, не смел носить при себе огнестрельное оружие, включая сюда и небольшие пистолеты, которые только что вошли в употребление. Это вопрос общественной безопасности, какое дело до нее власть имущим и искателям счастья. Но все трудящиеся сословия согласны со своим королем.
Король-чудак желает, чтобы суды его были независимы от двора и от губернаторов. Судьи впредь будут несменяемы. Другое новшество: он запрещает семьям, и без того достаточно состоятельным, заключать богатые браки.
— А это значит… — сказала Габриель тихо-тихо. Даже господин де Рони не должен был слышать ее. — Сир! Это значит, что все власть имущие вашего королевства будут желать вашей смерти.
— Никто не станет желать ее, — заявил король Генрих, не понижая голоса. — Мадам, спросите господина де Рони. Он сам хлопочет о богатом союзе, его сын должен породниться с домом Гизов. Ему я это разрешаю. К верным слугам моего государства милость моя неизменна, вот что я хочу показать всем.
Габриель сказала:
— Это ваш лучший слуга. Я ни разу не противоречила тому, что он советовал вам.
А король:
— Он это знает. Он измышляет разные смелые новшества, а я доделываю остальное. Мужество для их осуществления даете мне вы, мадам.
— Вы имеете министра, достойного вас, — сказала Габриель и ждала награды за свои слова. Рони молчал.
Генрих взглядом дал ей понять, сколь мало он ценит Рони как человека — в противоположность министру. Не широкая натура, не обращай на него внимания, бесценная повелительница. Достаточно того, что он честен и, при всем своем упорстве, послушен мне. И мне он нужен.
Это он повторил ей словами, когда они остались наедине и беседовали откровенно. Чудесное лето в парке Монсо — пускай даже последнее для нее. Габриель отдавалась настоящей минуте, слушала своего возлюбленного повелителя и не перечила ему. Она знала многое, что он обходил. Господин де Рони был в союзе с флорентийским послом против нее. Он добился для посла разрешения предложить королю свою принцессу. Что делать, к чему бороться, королю нужен его слуга. Но еще меньше склонен он утратить свое бесценное сокровище, ни на какой мешок с золотом не променяет он его. Устала ли Габриель или слишком счастлива, чтобы ненавидеть, но только в эти минуты ее врагу не нужно бояться ее.
Она слушала Генриха.
— Мой Рони таков же, как и все окружающие: в сущности, он меня осуждает. Он отважен, но не великодушен. Он всех отпугивает, без пользы для кого-либо. Деньги, которые он отнимает у могущественных разбойников, лежали бы мертвым грузом в казне, в Бастилии и так хранится золотой запас на случай войны. А народ остался бы в бедности. Господин де Рони еще не понял, что только счастливый народ составляет счастье государства.
— И счастливый король, — вставила Габриель, тихо и томно от ласкового тепла и потому, что сама она пока была счастлива, несмотря на постоянное недомогание. Рождение третьего ребенка она перенесла тяжело, первые два дались ей легче. Генрих кликнул их, и оба бросились к нему в объятия, рослый Цезарь и миловидная, шаловливая Екатерина-Генриетта. Генрих приласкал и расцеловал детей, затем поручил им все поцелуи передать от него их милой матери.
Он оставил их и углубился в парк; он всегда шагал размашисто, когда размышлял и был взволнован. Никто не верит, что Цезарь действительно его сын. Даже Рони считает отцом Бельгарда, по крайней мере он дал толчок такому подозрению. «Может быть, он хочет, чтобы об этом узнал я? И без того любые слухи сперва обходят всех, прежде чем достичь нас. Моя бесценная повелительница без конца слышит о Медичи; но мы об этом не говорим, мы друг друга понимаем. А я, в свою очередь, узнаю, будто я рогоносец».
Он исчез в одной из зеленеющих зал. «Пол-Европы жаждет всучить мне эту Медичи. Стоит мне согласиться, как и сам я тотчас попаду в сети вселенской монархии. Моя победа над Испанией будет сведена к нулю, вот откуда такое рвение. И содействует этому мой лучший слуга, ибо он чтит деньги. Дай ему волю, он затопил бы меня золотом, а сердце мое задохнулось бы в нем».
Сейчас Габриель думала о своем слуге гневно: это случилось впервые и не скоро повторится. «Рони — труженик, превосходно, как таковой, он нужен. Сидит в арсенале и пишет, а что — и сам не понимает. Выполняет даже то, о чем говорит «галиматья»: достаточно, если так велит государь. Моя артиллерия без него не была бы первой в мире. Мое сельское хозяйство — его конек, как будто оно нужно само по себе, а не для народа, как будто оно не право и собственность каждого, кто хочет есть. Тутовые деревья для шелковичных червей он предоставляет сажать мне самому. Я их показываю ему в моих садах, и его голубые эмалевые глаза лезут на лоб. Я даю распоряжение, чтобы каждый церковный приход был засажен десятью тысячами деревьев, и он повинуется. Он пишет».
— Он пишет — и про себя считает меня глупцом, из тех, у кого бывают дикие фантазии, иногда они сходят благополучно. Его счастье связано с моим; но если бы он мог безнаказанно предать меня, он все равно никогда бы не пошел на это, натура у него честная. Такую встретишь лишь у избранных. Поистине глупец тот, кто стал бы требовать большего, — сказал Генрих, обращаясь к стене своей зеленеющей залы, и благодушно пожал плечами. «Никто не обязан видеть во всем — будь то промышленность или мореходство — благо королевства и проникаться жизнью крестьянина, солдата, ремесленника, рабочего, как своей собственной. Кто способен на это, может быть одновременно избранником по рождению и обыкновеннейшим из смертных. Таков я, и чем дальше, тем больше почитаю я мой обычай и мои поступки естественными и при этом несовершенными».
«И так же смотрит на меня народ. Что казалось ему спорным или необычным, вскоре станет привычно и забудется. Если я сейчас вмешаюсь в толпу, то увижу, что многие уже лучше одеваются и едят, все равно, признают они меня или нет. Во всяком случае, они простодушно считают меня себе подобным, а большего я и не требую. Давно ли я сказал: когда вы не будете меня видеть, вы меня полюбите. Это было слишком дерзко или слишком скромно. Лишь она одна любит меня».
Он вышел на лужайку, голос сына звал его. Сестренка плакала в испуге; Цезарь взял себя в руки, как мужчина, сказал серьезно:
— Маме нехорошо.
Генрих побежал к ней. Прекрасная головка склонилась на плечо. Генрих искал глаза, они были сомкнуты, все краски померкли, сон ее казался зловещим. У Генриха замерло сердце. Он взял ее руку, она не ответила на пожатие. Он приблизил свои полуоткрытые губы к ее тубам и не уловил дыхания. Он бросился на колени перед лежавшей без чувств женщиной и ногой натолкнулся на рамку какого-то портрета. Тотчас же ему стало ясно, что произошло. Он поспешил спрятать портрет. Меж тем маленький Цезарь принес воды, и Габриель мало-помалу очнулась. Вздохнув, но еще не совсем придя в себя, она произнесла:
— Я хотел бы навсегда забыть то, что сделала.
— Что такое? Тебе что-то приснилось, — неясно сказал Генрих, а затем добавил настойчивее: — Расскажи мне твой сон, я хочу успокоить тебя.
Она улыбнулась, собрала все свое мужество и погладила его по голове — теснившиеся там мысли, к несчастью, не целиком принадлежали ей, они ускользали к нелюбимой.
— Если бы ты любил ее, ты был бы осторожнее, — сказала она у самого его лица.
Он не стал допрашивать — кого.
— Чем я провинился? — смиренно спросил он. Она отвечала:
— Ничем, все было во мне. Сир! Я согрешила перед вами, потому что видела, как вы ведете за руку некрасивую женщину, со всей грацией и почтительностью, какая мне знакома в вас. На самом деле вы бы так не поступили.
— А какова она была из себя? — спросил он нетерпеливей, чем желал бы. После этого Габриель окончательно овладела положением, она поцеловала его в висок и сказала ласково:
— Никакой портрет не даст вам верного представления. О женщине может судить лишь женщина, хотя бы во сне. У нее топорные руки и ноги, и, несмотря на неполные двадцать лет, у нее отрастает живот. Живописцы это смягчают и всякое глупое, пошлое лицо, даже дочь менялы, наделяют девственной прелестью, наперекор природе.
В ее словах он слышал ненависть и страх. Очень неясно он сказал:
— А сам я не замечал всех этих изъянов — в твоем сне?
— Вероятно, все же замечали, мой бесценный повелитель, — ответила Габриель. — Я видела, что ваша изысканная любезность была, в сущности, притворной. Но тут появился сапожник Цамет.
— И он тоже участвует в твоих снах?
— И не один: десятеро Цаметов, и каждый из сапожников нес мешок, под тяжестью которого сгибался до земли. Все снизу косились на меня, и лица у всех были черномазые, а носы горбатые.
— Что же сделал я? Дал пинка каждому из десятерых?
— Боюсь, что нет. Боюсь очень, что вы до тех пор водили некрасивую женщину перед какими-то раскрытыми дверями, пока все мешки не очутились внутри.
— А потом?
— Конца я не видела, вы разбудили меня.
— Ты никогда его не увидишь, — пылко обещал он и поцеловал ее опущенные веки; единственное средство против твоих дурных снов, прелестная Габриель.
Величие, как его толкуют
Король раньше герцогини де Бофор покинул уединение, у себя в Лувре он произвел смотр двору. Дворянам, которые жаловались ему на обнищание своих поместий, он напрямик заявил, что на его щедрость им рассчитывать нечего. Лучше им воротиться в свои провинции, чем просиживать лари у него в приемной. Труднее всего пришлось ему с его земляками, гасконцами. Они полагали, что раз свой человек сидит на престоле, значит, тужить им не о чем. Один из них светил Генриху, когда тот читал письмо своей возлюбленной. Гасконец мог бы читать тоже, но он отворотился, чуть не свернув себе шею. За это он получил от растроганного земляка обещание, которое не было выполнено. Всем пришлось под конец признать, что ни хитростью, ни дерзостью ничего не добьешься у короля, который долго был беден и знает цену деньгам. Стоило ему забыть ее, как он принимался выспрашивать людей в толчее улиц, пока не узнавал, что можно получить за су и легко ли заработать его.
Тяжкие обвинения: во-первых, ничего не раздаривает, а затем — слишком много знает. Представителям духовенства, когда те явились с жалобой на его Нантский эдикт, он ответил перечнем их беззаконий, в которых он, разумеется, винил не их, а лишь обстоятельства. Если же они согласны действовать с ним заодно, тогда он восстановит церковь в ее прежнем блеске, сделает ее такой же, какой она была сто лет назад. Они думали: «А разве тогда не было беззаконий?» То же думал и король.
Сурово обходился он с буржуазией, которая захватывала государственные должности в целях обогащения. Еще суровее с судьями, которые толковали право в пользу богачей. Бордоским судьям он бросил прямо в лицо: у них дело выигрывают лишь самые тугие кошельки. А ведь своих законоведов он любил когда-то и отличал перед всеми. С тех пор его королевство стало великим сверх ожидания — благодаря ему самому. Если же теперь самоотверженные люди превращались в корыстных, а честные даже в подкупных, то вина, собственно, падала на него самого, отсюда и его гнев. Как-то на охоте он один, никем не узнанный, попал в харчевню, там для скромно одетого кавалера еды не оказалось. Судейские чиновники, пировавшие наверху, передали через слугу, что не желают принять его в компанию, хотя незнакомец и вызвался заплатить за свой обед. Он приказал привести их вниз и высечь, — новость со стороны короля, который обычно ко всему относился легко и любил посмеяться.
Из тех, кто замечал разительную перемену в короле, одни говорили, что он неблагодарен. Другие находили, что он слишком заносится и берется за все сразу. К чему учреждать суконные, стекольные и зеркальные мануфактуры, когда он и без того совсем помешался на своих шелковичных червях. Ради королевских червей и затей расходуются деньги, мало того, избыток шелка распределяется среди простонародья: в шелку ходят трактирные служанки — тем скорее, чем хуже слава трактира и служанок. Однажды вечером королю был преподан урок.
Он сидел у себя в комнате за карточным столом, ибо, к несчастью, за игрой он тоже неутомим, невзирая на постоянный проигрыш, так как мысли его по большей части заняты другим. Комната была полна людей, многие, стоя позади короля, смотрели к нему в карты. Карты у него были плохие и не давали повода для радости. Он же, смеясь, выкрикнул свое обычное проклятие, швырнул на стол свои карты, вскочил и сказал:
— Здесь в Лувре у меня есть мастер, который делает их без шва.
Что это он? О чем он? Все скоро выяснилось. Король поставил ногу на стул, провел рукой по шелковому чулку и показал тем, кто усердно гнул спину, что ткань совершенно гладкая. Все дивились такому мастерству и восхваляли короля, словно изобретателем был он сам.
— У кого есть что-нибудь получше? — спросил он. — Мои подданные должны созидать и быть плодовитыми. Господин начальник артиллерии, у вас, кажется, что-то есть?
Это была попросту слива. Рони показал ее и объяснил своему государю, что ее долго выращивали на Луаре, подле замка Сюлли, пока она не приобрела новый, желто-красный цвет и необычайную сладость. Крестьяне той местности назвали ее сливой Рони. А так как теперь другие села и деревни разводили ее и происхождение ее было забыто, слива стала называться Руни.
— Ибо народ коверкает имена, — сказал начальник артиллерии.
— Правильным или исковерканным, — возразил ему король Генрих, — но ваше имя веками будет жить в народе — в образе сливы, — иронически заключил он. И тут же торопливо сунул под стол ноги в шелковых чулках без шва и сделал вид, будто всецело занят игрой. Однако урок он получил.
Все решили, что этот урок наряду с другими заставит его усомниться в своих безрассудных новшествах. Уволенные солдаты становились грозой проезжих дорог, попадали в тюрьмы либо превращались в убогих нищих. Видеть, как его солдаты ходят с протянутой рукой, — такое зрелище должно бы больше смутить всякого короля, чем если бы они грабили крестьян или приканчивали на перекрестке откормленного горожанина. А этот король требовал, чтобы они работали и помогали ему расширять его промышленность. Он заботился единственно о благосостоянии трудящихся сословий. Крайне предосудительное благосостояние, — оно делало людей заносчивыми и в корне изменяло взаимоотношения между бедным и богатым, знатным и безродным. Смирение, подобающее простолюдину, было позабыто. На рукоприкладство, которое считалось обязательным правилом обращения придворного кавалера с ремесленником, тот отвечал кулаками. Когда к нему посылали дюжину слуг, он выходил навстречу с сыновьями и подмастерьями, что тоже составляло дюжину. Но из кухни шел жирный дух, и голодные слуги, вместо враждебных действий, подсаживались к столу суконщика. Вот каковы плоды непозволительной склонности делать людей счастливее, меж тем как им полезна именно скудость, поддерживающая повиновение и порядок.
Кто привык, чтобы мирской порядок, так же как божественный, существовал ради себя самого, а не во имя счастья людей, тот, вероятно, видит во владычестве короля Генриха явление антихриста. Прежде всего такой человек порицает это владычество ввиду его последствий для общества. Не всякий порицает все последствия целиком, ибо одни подходят мне, другие тебе: мы по-разному смотрим на них. А некоторые не приносят пользы никому, только стоят нам денег. Почтенные люди неодобрительно смотрели, как для их же собственных ремесел обстраивалась Королевская площадь. Еще больше осуждали они затею короля — послать суда в другое полушарие, — к чему это? Ради золота, воображаемого золота из стран, которые на карте остаются белым пятном, так они неизведанны, холодны, пустынны и чужды по своим свойствам? Мы никогда в глаза не увидим этого золота, и король тоже его не увидит.
Некий господин де Бассомпьер, любопытный от природы, отправился в трактир, где многочисленные посетители обсуждали общественные дела. В нем не узнали придворного кавалера; он назвался иностранцем. Тут он услышал истинное мнение почтенных людей, не считая того, что присовокупили менее почтенные. Через некоторое время Бассомпьер заметил:
— Я сам побывал в тех странах, что остались белым пятном.
Получив приглашение подсесть поближе, он спросил, верные ли ходят слухи:
— Король Франции будто бы выбрал самые холодные части Нового Света, чтобы переселить вас туда?
Он сказал это не с целью опорочить перед ними короля, а просто чтобы услышать глас народа и затем блеснуть при дворе своими сведениями. Кстати, он никогда не бывал в далекой Индии и даже не плавал по морю.
Почтенные горожане за столом предусмотрительно сдержали возмущение, хотя оно было бы вполне уместно. Пьянчужка, который пил кислое вино и рукава у него были в заплатах, тот заранее не соглашался, чтобы его с женой и шестью детьми погрузили на корабль. Со всяческими лишениями, так кричал он, он платит королю то, что полагается. Не хватает еще, чтобы королевское судно высадило его с семьей на краю пустыни, а затем преспокойно уплыло прочь.
Любопытный кавалер старался получше выпытать мнение людей. Именно в самой холодной Индии находятся золотоносные копи, в чем он воочию убедился, утверждал он; они доверху наполнены золотом. В ответ на явное недоверие он сослался на Испанию, которая всем своим могуществом обязана сокровищам Перу, без них она никогда не посягнула бы на это королевство, вашу родину.
— Зато наш король Генрих разбил испанцев, никакие богатства всех Индий, о которых вы толкуете, не помогли им. — Это сказал степенный мужчина в кожаном переднике дубильщика — Король — друг честного труда, это я сам испытал на себе. Он не станет посылать в дальние страны проходимцев, чтобы они загребали незаработанное золото.
На одном конце стола пиршествовал судейский писарь, утром он получил взятку от одной из сторон, а вечером проедал ее. И без того красный, от гнева он совсем побагровел и зарычал:
— Лучше уж этим голодранцам убивать там дикарей, чем подкарауливать нас у дверей наших домов.
На самом деле у писаря своего дома не было, тем ретивее защищал он собственность. Многие согласились с ним. Любопытный, наслушавшись достаточно, собрался встать и уйти. Но при разговоре присутствовал, не принимая в нем участия, какой-то человек, он сидел на скамье у стены и что-то чертил на листе бумаги. Теперь, когда он выступил на свет, обнаружилось, что он стар. Сильно поношенная одежда, казалось, пострадала не на черной работе, да и фигура осталась стройной. На лице обозначались черты, накладываемые учением и знанием, но люди, которые работают руками, часто принимают их за следы скорби.
— Господин де Бассомпьер, — обратился он к любопытному. — Вы тоже именуете себя мореплавателем, посему я осмеливаюсь предположить, что мое имя вам знакомо. Я — Марк Лескарбо.
Тот, к кому он обратился, был очень смущен, ибо в самом деле слыхал об этом человеке. Безо всякого злого умысла он ответил:
— Вы из приближенных адмирала Колиньи.
Люди за столом переглянулись. Протестант!
— Я действительно был в числе первых французов, которые отправились в Новую Францию, — сказал тот. — Так зовется северное побережье Америки с тех пор, как мы ступили на него. Это страна, где берега тянутся на тысячи миль, за ними материк, и мы обследовали его. В беглом наброске, который я сделал при скудном свете, обозначены богатства недр, рыбная ловля, охота на пушного зверя и плодоносные земли, наряду с климатом различных времен года. Немного осталось белых пятен на моей карте. Я даю ее тем, кому она незнакома и кто никогда не предпринимал путешествия в холодную Индию, хотя она вовсе не холодна.
Человек, назвавшийся Лескарбо, положил бумагу на стол, а сам не спускал глаз с придворного. Пока посетители перешептывались над картой, Бассомпьер тихонько попросил:
— Не ставьте меня в неловкое положение за то, что я солгал. Я хотел лишь допытаться, что думают люди, и сообщить королю, ибо ему надо это знать.
— Однако, — возразил Лескарбо, — важнее было бы людям знать, что думает король.
Придворный держался почтительно, даже смиренно.
— Этим никто не может похвалиться. Великий король лучше постигает все «за» и «против», чем это доступно нашему пониманию. Его величество выслушал вас. Не отрицайте, — сказал он, когда собеседник сделал уклончивый жест, — Иначе я вас уличу во лжи, как вы меня. Его величество выслушал вас, а затем благосклонно внял и своему министру.
— Прославленному господину де Сюлли. — Это имя Марк Лескарбо произнес иначе, чем все другие слова.
В тоне слышались горечь, ненависть, духовная рознь, которая глубже всякой личной. «Отчего он далее не думает притворяться?» — спрашивал себя Бассомпьер. Его чувства к Рони обнаруживаются во всей наготе, и лицо ученого разом становится лицом каннибала.
— Прославлен, влиятелен, без него не обойтись, — беспечно бросил Бассомпьер. Старик, много повидавший на своем веку, оставил придворного и обратился к посетителям харчевни, изучавшим его карту. Им он принялся описывать Северную Америку с таким жаром, с таким необузданным рвением, что им казалось, будто они на ярмарке и, раскрыв рты, слушают, как лекарь-шарлатан выхваляет свои чудодейственные снадобья.
— Во что это обойдется? — спрашивали многие. — Снарядить корабли и отправиться за золотом? А если флот погибнет?
— Не погибнет, — решил незнакомец, который побледнел от воодушевления и оттого стал еще подозрительнее. — А главное, выкиньте вы из головы золото. Вы рассуждаете как тупоумный министр, его трогают только богатства, которые блестят. Но благословенны лишь те богатства, какими природа награждает наши труды. Я признаю лишь те золотые россыпи, что зовутся хлеб, вино и корм для скота. Если у меня будут они, то будут и деньги.
Слушатели призадумались. Одежда на нем поношенная. Значит, он не привез еще корма для скота из холодной Индии. Тем не менее один из сидевших за столом откашлялся, это был дубильщик, он сказал:
— Король Генрих не станет посылать проходимцев в дальние страны, я знаю его, он помогал мне в моей собственной мастерской, как всем известно. Если вы ему докажете, что работа там — дело стоящее, тогда он на все пойдет.
— Стакан вина! — крикнул Лескарбо, мореплаватель из времен адмирала. — Я еще трезв. Мне нужно чокнуться с дубильщиком.
Он залпом выпил стакан. Потом сел и заговорил, доверчиво заглядывая в лица гостям.
— Король желает этого, — сказал он. — Тут, как и во многих других делах, он кладет начало тому, что наметил себе в юности. Никакой министр не отпугнет его, сколько бы ни толковал ему, что выше сорокового градуса ничего не родится и не созревает. Король знает одно: там родятся люди. Они дикари и не ведают христианского учения, тем нужнее нам поехать туда и спасти их — под угрозой погибнуть самим. Ибо и там, и здесь живут люди, и они заслуживают того, чтобы мы даже погибли за них. Вы слышите меня?
Чем сосредоточенней они внимали ему, тем настойчивее спрашивал он. Один из сидевших за столом подпер голову обеими руками и, широко раскрыв глаза, всматривался во что-то далекое.
— Я слышу, — прошептал он, не шевеля губами. В полной тишине Лескарбо продолжал говорить:
— Здесь есть люди, которые не находят себе дела и не едят досыта, — это уволенные солдаты и безработные ремесленники. Даже многие из наших прославленных на весь мир суконных фабрик еще бездействуют.
— Кому вы это говорите? — прошептал гость, подперший голову руками.
— И там живут люди, они не знают ремесел и почти не обрабатывают земли. — К тому же они язычники. И ради них нам следует пуститься в море. Людям, которые живут там, и людям, которые живут здесь, наш король одинаково придет на помощь, если мы пустимся в море. В те времена, когда он звался Наварра и был гугенотом, он вопрошал вместе со всеми нами: смеем ли мы заполонить те страны, что стали именоваться Новой Францией после того, как мы приплыли к ним, смеем ли мы ограбить их обитателей? Нет. Напротив, мы должны заслужить их дружбу и постараться, чтобы они стали подобны нам. Мы и в мыслях не имеем истреблять их, как поступают с отдаленными народами испанцы. Мы следуем закону жалости и милосердия, по слову нашего спасителя: «Придите ко мне все страждущие и обремененные». Я успокою вас, а не истреблю, — такова воля Господа, и она же направляла нашего короля.
Полная тишина и озадаченные лица — всякий раз трудно поверить, что действовать надлежит согласно закону человечности, а именно так хочет действовать король. У гостя, который подпер голову руками, взгляд застилали слезы, тем лучше видело его внутреннее око. Перед ним встал мост под потоками ливня, парапет, он сам наполовину уже по ту сторону, вот он скользит и сейчас сорвется. Кто-то рванул его назад. А раньше никого видно не было; и вместо одиночества, которое он считал бесповоротным, кто-то возвращает его в жизнь. Прикрывает его наготу своим плащом, велит солдату проводить его в больницу, велит лечить его, дает ему работу, и пропащий студент богословия превращается в суконщика, сидящего здесь, в одного из возрожденных суконщиков, их много на фабриках, которые теперь пущены в ход.
Бывший самоубийца хочет говорить, впервые его тянет поделиться тем, что он знает. До сих пор это казалось ему малопочетным и не особенно примечательным. Внезапно перед ним возникает целый мир, полный свершений, и ему довелось заглянуть туда. Он запинается, преодолевает волнение, он говорит. Обращается он к судейскому писцу, неизвестно почему он выбрал его. Подкупленный и откормленный писец сам недоумевает, почему слушает с таким благоговением. Разве это судебный процесс и дело идет о больших деньгах?
Марк Лескарбо достиг своей цели и потихоньку удалился. За ним следом господин де Бассомпьер, он решил ни на шаг не отставать от этого влиятельного человека. Теперь уже нет сомнений в том, как решил король. Королевский наместник для Новой Франции назначен и будет торжественно введен в должность. Следующее действие на тему о колониях будет разыграно в пышной обстановке двора, любопытный заранее представляет себе все. Предыдущее действие имело место в харчевне, среди народа, а отсюда вытекает заключительное. Любопытному повезло, что он при сем присутствовал.
Уходящих задержали ввалившиеся в харчевню музыканты: скрипач, арфист и певец, — здесь они нашли в сборе всех, кто имел уши: придворного, мореплавателя и ученого, оседлых горожан, почтенного, менее почтенного, совсем ненадежного, а также тех, что крали, и тех, кого спасли. И перед всем народом прозвучало: «Прелестной Габриели».
Величие, как оно есть
Король Генрих весь с головы до пят в отливающей серебром стали. Он стоит на возвышении подле трона, с которого свисает его пурпурная мантия. Над ним, алея, парит балдахин, свободно парит посреди залы, не поддерживаемый ничем. Белая стена воздвигнутого трона, узкая и гладкая, устремлена ввысь, золотая лилия на верхушке ее теряется под красным небосводом. У белой стены этого сооружения, не то часовни, не то трона, поверхность почти зеркальная. Она отбрасывает отражение величия. Ни величия на его уединенной возвышенности, ни его отблеска не видит человеческий глаз, ибо все спины до сих пор согнуты.
Габриель д’Эстре склоняется в долгом и низком поклоне. Из тех, кто воздает почести королевскому величию, она ближе всего к трону. Впереди и позади него, посреди галереи, которой нет конца, трону поклоняется небольшое скопище смиренных плеч и лиц. Трон посредине, она же ближе всех к нему. Пока она еще падает ниц перед королевским величием, но вскоре сама поднимется по ступеням трона, коннетабль и начальник артиллерии поведут ее. Они потом вернутся и останутся внизу со всеми прочими. А Габриель д’Эстре беспримерно возвысится и над собой будет иметь одно лишь королевское величие. У ног его величества, на краю воздвигнутого трона будет она сидеть, но край ее платья должен свешиваться со ступеней в знак того, что она королева и все же не вполне королева. Склоненное чело ее вопрошает: «Когда?» Она думает: «Скоро, в следующий раз или же сегодня, сейчас, ах, нет, никогда!»
Ее платье из белого шелка отливает серебром, как панцирь короля. Платье королевы будет из алого бархата, светло-алого, цвета сырого мяса. Габриель решает сшить его на всякий случай. Ее возлюбленный повелитель — она чувствует это — протягивает ей сейчас руку, чтобы привлечь ее к себе. Она поднимает глаза: нет, его величество даже пальцем, даже суставом пальца не шевелит, чтобы позвать ее. Его взгляд обращен вдаль, за пределы этой залы, поверх скопища придворных и народа, который вливается в залу.
Во все двери вливается народ, ибо они отворены для него. Падает на колени, на коленях ползет к алтарю величия, которое высится над согбенными спинами, храня свой облик. Габриель думает: «Храни свой облик, возлюбленный, под панцирем я знаю твое тело, крепкое тело, покрытое рубцами, сохранившее молодость, но подверженное болезням. Я много холила его, много любила».
Она едва не забыла свою роль. Коннетабль и начальник артиллерии берут ее за обе руки и ведут вверх по ступеням к предназначенному ей креслу у края трона. Она садится, ее платье свешивается на две ступеньки. Его величество меняет положение ног, судорожно раскрывает глаза и хранит свой облик.
Коннетабль и начальник артиллерии вернулись на свои места. Это знак для всех прочих выпрямиться и разбиться на заранее намеченные группы. Ступенькой ниже Габриели садится мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля. Это самая широкая из ступеней, ее платье не свешивается совсем. Еще ниже, так, чтобы не заслонить высокопоставленных дам, стоят канцлер, коннетабль и начальник артиллерии. Слева от королевского величества, которое отделено от всех пустыми ступенями трона, такими пустыми и недосягаемыми, что пробирает дрожь, решительно становятся какие-то невзрачные фигуры. Почему-то им отпущено слишком много места.
Двор располагается, как установлено, — тут дамы, там кавалеры, те и другие, в зависимости от ранга и заслуг, ближе к трону или дальше от него. Принцессы, маршалы и судьи, королевские принцы вместе с маленьким Вандомом — все они стоят впереди, куда падает свет. Занавеси улавливают его. Хитроумно расположенные стекла усиливают его. А самый лик бога солнца обращен к трону. Там, куда не достигают его лучи, направленные на одно лишь величество, расплываются человеческие силуэты заднего плана. У самой отдаленной фигуры выступает белым пятном плечо, а от другой, целиком расплывшейся, уцелел только горбатый нос. Чем дальше в глубину, тем краски и очертания бледнее и, наконец, совсем стираются. Но и передние фигуры подернуты серой дымкой, если только на их лица или контуры не падает отблеск королевского величия. Лик бога солнца обращен к одному лишь трону.
Вследствие божественного и человеческого предопределения середина залы становится как бы источником света, явленное величие собирает его на себе и отбрасывает лишь разрозненные отсветы. Если оно и слепит, то более всех ослеплено само величество. Тщетно вздергивает оно брови и раскрывает глаза. Вне его собственного сияния различные степени тьмы остаются непроницаемыми. Оно пронизывает их лучами, но не видит их. Мягкий шорох в глубине темного провала позволяет его величеству угадывать коленопреклоненный народ. В мозгу Генриха, за наболевшими глазами, мелькает мысль: «Что за безумие! Разве этого я желал?»
Настало время для его величества отрешиться от неподвижности и сделать положенный жест. Старик канцлер протягивает к нему наверх пергамент с привязанной печатью. Генрих берет его; при этом он успевает приказать, чтобы волшебство прекратилось.
— Притушить! — шепчет он.
Хитроумно расположенные стекла отодвигаются, занавеси опускаются, живая действительность снова становится видна. Внимание! Первый взгляд короля отыскивает посредине длинной стены нишу, а за ее балюстрадой — мольберт, скрывающий художника. Оттуда выглядывает его юное лицо, он кивает. Его величество может не тревожиться. Его образ запечатлен опытным глазом, уверенная, быстрая рука не упустила тех минут, когда король, который во всем мире зовется великим, отделился от мира и был воплощенным величием. Художник улыбается, благо станок скрывает его.
Теперь король говорит. Он свернул пергамент и упирается им в свое серебряное бедро. Другая рука указывает на самых дальних его слушателей, которые до сих пор стояли на коленях. По знаку короля они поднимаются с земли, и шум, который производят их подошвы, еще тише недавнего шороха скользящих колен. Они слушают. Король говорит с трона.
— Здесь есть люди, которые не находят себе дела и не едят досыта, — это уволенные солдаты и безработные ремесленники. А в Новой Франции люди не знают никаких ремесел, почти не обрабатывают землю и не ведают спасения души. Ради этих и ради тех людей нам следует пуститься в море.
Теперь король обращает свою речь к невзрачным фигурам, которые стоят необычайно близко к трону. Надо иметь в виду, что до него то же самое говорил в харчевне один примечательный гость. Именно этого гостя мы вновь находим сегодня у самых ступеней трона в числе прочих невзрачных фигур, из которых первая — пожилой адмирал. Отнюдь не расфранченный морской герой, а обветренный непогодой адмирал, снаряженный так, чтобы осуществлять королевские начинания, крепкий духом и телом. Вскоре эти качества понадобятся и ему, и его спутникам. И Марк Лескарбо, чья одежда потрепана, а лицо сурово, и кучка остальных мореплавателей — все они готовы и снаряжены, чтобы тотчас же вступить на корабль для неверного плавания сквозь туманы и бури. Кто не погибнет, тот увидит Новую Францию.
— Смеем ли мы заполонить те страны, что именуются Новой Францией, и отнять их у исконных обитателей?
Нет. Напротив, мы должны заслужить дружбу этих людей, чтобы они стали подобны нам. Мы и в мыслях не имеем истреблять отдаленные народы. Я успокою вас, сказал Господь. Он не сказал: я истреблю вас; а его воля также и воля вашего короля.
Слова стары, смысл их свят, чего никто не отрицает, и они подобают королю. Однако колонии по-прежнему остаются опасной затеей: может, удастся, а может, нет. Каков, по всей вероятности, будет исход? Обломки многих кораблей и пустынный остров, а на нем несколько спасшихся от крушения. «Галиматья», — думает господин де Рони-Сюлли, он смотрит в пространство поверх тех, кто никогда не вернется с золотом.
Как раз напротив него Марк Лескарбо вспоминает старых мореплавателей-гугенотов и одного канцлера былой Наварры. Тот первый считал колонизацию долгом гуманизма. Ему принадлежат слова, которые мы бережно хранили оба, и теперь каждый из нас извлекает эти слова из своего верного сердца. Я вновь несу их людям, он же произносит их с высоты трона. За это время мы успели поседеть. Долог путь до Новой Франции — так сказал бы человек, который пал бы духом. Когда посмотришь назад, еще длиннее кажется расстояние, которое предстоит пройти.
Король поднимает пергамент с привешенной печатью и протягивает адмиралу, но держит его недостаточно низко, чтобы тот мог дотянуться до него. Король возвещает во всеуслышание:
— Я назначаю маркиза де ла Роша моим генеральным наместником в странах Канада, Ньюфаундленд, Лабрадор…
Он перечисляет еще много названий. Мореплавателям они привычны, да и на площадях за последнее время можно было их слышать и читать на глобусах. Глобусы разукрашены картинками, морскими чудовищами, божествами, нимфами, каннибалами и невиданными животными, иногда страшными и всегда диковинными. Поддавшись обаянию, каким обладают сказки, кое-кто из народа решает поверить королю и отправиться в неведомые страны с его наместником. Они здесь, они проталкиваются вперед. Пустите! Нам нужно к королю. Правда, душа у них уходит в пятки, но не из-за нимф или людоедов, а скорее оттого, что с каждым шагом трон становится к ним ближе.
И король сам спускается к ним. Адмиралу он попросту сует торжественное назначение за пазуху и целует его в обе щеки. Затем он подходит к добровольным колонистам, которые верят ему, но, может статься, умрут от цинги или будут выброшены кораблекрушением на пустынные острова. Он предостерегает их громким голосом — еще есть время разойтись по домам. Но никто не поворачивает назад, во всяком случае, сейчас, когда говорит король и кладет руку на плечо тебе и мне.
Сперва за пределами толпы, которой он окружен, еще слышны его уговоры и добрые пожелания. Затем он понижает голос, после чего следует взрыв веселья среди окружающих. Придворные переглядываются. Всякий знает его ухватки. Должно быть, какой-нибудь юнец поведал ему, что едет из-за нимф, а король способен заранее так расписать их, что у того глаза разгорятся. Веселье охватывает всех. Многие расхрабрились до того, что прикасаются к трону, они хотят на счастье дотронуться хоть пальцами, если не седалищем, до последней его ступени. Король тем временем куда-то скрылся.
Где он? Его ищут, расставленный в строгом порядке двор приходит в замешательство. Кроме него, исчезла и герцогиня де Бофор вместе с мадам Екатериной Бурбонской, сестрой короля. Ступенькой ниже покинутого ею места находят лишь пажа, который в непоколебимом сознании долга держит на весу тяжелый шлем короля, разверстую львиную пасть. Его допрашивают, он молчит. Самый любопытный из кавалеров говорит ему на ухо:
— Дружок Сабле, ответь же. Он наверху у художника? Даже я недосмотрел, ты один все видел. Немой Гийом! Что ж ты молчишь?
Паж нахлобучивает на любопытного шлем, у того мутится в голове.
В тот миг, когда Генрих вошел в верхнюю комнату, Петер Пауль Рубенс торопливо накладывал краски на свои наброски углем. Это были беспорядочные пятна, какие бросало солнце на картину в натуре, когда разрезало своими лучами фигуры и стирало четкие очертания, пока они не становились игрой света. Живописец запечатлел на бумаге все подробности происходившего: короля на троне, короля, который говорит, который сзывает свой народ и спускается в толпу. У себя, в расположенной высоко нише, художник видел то, что ускользнуло от всех: короля в толпе его мореплавателей и будущих колонистов, когда он стоял среди них, положив руку на плечо юноши, который в самозабвении закрыл глаза. Художник позволил себе позабыть о хохоте, хотя он и был достаточно громким. Просто люди вокруг короля так дивились, что у многих сам собой раскрывался рот.
Король действительно заслуживал удивления, видно было, что он уверен в себе, как может быть уверен лишь мореплаватель, который знать не желает о крушениях; но губа искривлена, вследствие удара ножом, и брови мучительно вздернуты, над правой вьется морщинка.
Генрих говорил:
— Это было совсем иначе. И все же это верно. Господин Рубенс, я спрячу этот лист и не позволю вам так изобразить мое лицо на настоящей картине. Европейским дворам не годится видеть его таким.
— Сир! Дворы, которые призывают меня, получают от меня то, что им угодно видеть — один лишь внешний свой облик. Не везде полезно выворачивать наружу нутро.
Так беззаботно рассуждал юный Рубенс. Светло и подкупающе глядел он на этого великого короля, чей образ был уже запечатлен им, только он решил довести сходство до неправдоподобия.
Генрих:
— Вы собирались сделать из меня скорбного человека.
Рубенс:
— Не совсем так, сир. Любимца богов, которому они немало досаждают. Но в его многострадальные черты они вложили свое извечное веселье.
Генрих:
— Должно быть, общение с дворами научило вас искусно говорить. Обычно вы, фламандцы, не речисты; забавная у вас работа, господин художник. Распоряжаетесь людьми как вам угодно, да? Изображаете по их подобию то, чем они кажутся, но под шумок показываете в картине, каково там, под наружной оболочкой. Вот у вас еще гладкий лоб и белокурая бородка, а вы наизусть знаете строение нашего тела. И я, когда был молод, любил штудировать анатомический атлас.
Король сделал жест, означавший, что в трудах своих он руководствовался прилежным изучением человеческой природы. После этого оба умолкли. Они стояли под окном, куда падал холодный свет. В комнате ничего не было, кроме стола с набросками. Они не замечали ни набросков, ни друг друга.
Дверь растворилась, впустив герцогиню де Бофор и мадам Екатерину Бурбонскую. Рубенс отвесил придворный поклон. Когда вошел король, он избавил от этого и его, и себя. Генрих представил художника.
— Это господин Рубенс, он уже познал славу, она же возвышает художника над государями. Только господин Рубенс не ронял кисти, и мне нечего было поднимать.
— Сир! — сказала сестра короля. — Мы жаждем увидеть ваш трон.
Художник сказал, почтительно склонившись:
— Мадам, вы знаете его лучше, чем я. Вы сами сидели подле короля.
Генрих ответил:
— Вот видите, господин Рубенс. Мадам поверит в свое и мое величие лишь после того, как вы изобразите его на картине.
Габриель кончиками пальцев перебирала рисунки. От нее не ускользнуло, что при ее появлении художник перевернул и прикрыл один из листов. Он внимательно следил за ее пальцами, он не знал: можно ли показать ей этот рисунок? «Благоразумнее было бы сохранить его для себя, изменить лица и сказать, что это эпизод из античных мифов. Я напишу картину в пять футов высотой, в четыре шириной. Это будет просто моя картина, и больше ничего».
Но Габриель не натолкнулась на картину, которую художник перевернул и запрятал, она извлекла лишь наброски отдельных фигур. И самую первую с длинной и вогнутой спиной она узнала даже раньше, чем увидела каменный профиль. Она испугалась, лист упал ей на ногу. Генрих оказался, проворней художника — поднял его и поцеловал бесценную повелительницу, а потом зашептал ей на ухо:
— Вы правы. Здесь он страшилище. Полюбуйтесь лучше на себя в еще более прекрасном образе, если это возможно.
Мадам Екатерина Бурбонская сделала удачную находку и показала герцогине, чтобы ее утешить, собственную ее особу, схваченную во всем великолепии форм: тона тела слегка намечены, отлив шелка тоже. Вот восседает прелестная Габриель, уже сильно располневшая, если правду сказать, но тем более достойная престола; несколько ниже ее — Катрин. «Но паж! — увидела Катрин и ужаснулась. — Он стоит на ступени между нами обеими, держит на весу шлем — разверстую львиную пасть, и лицом подобен моему брату, когда он был молод. Что это взбрело на ум художнику? Лишь бы не заметила Габриель! Нет, она не может заметить. То время, когда мы были молоды, принадлежит лишь мне, и это лицо знаю я одна».
Больше Катрин не пожелала ничего видеть и напомнила, что пора уходить. Король взял руку своей возлюбленной, они собрались удалиться. У Рубенса вырвалось против воли:
— Я покажу вам еще кое-что.
Он подразумевал то, что намеревался, собственно, сохранить для себя, — моя картина, и больше ничего.
— В самом деле, — сказал король. — Вы показываете нам отдельные наброски. Где же общий вид?
Тогда Рубенс достал лист, который раньше перевернул и запрятал, теперь он расправил и растянул его в руках. Катрин достаточно насмотрелась всего, ей хотелось уйти, она мечтала в одиночестве вернуться мыслями к прошлому. Ибо что ждет ее в будущем? Она чувствовала, как надвигается грусть, которая часто посещала ее теперь и почиталась ею предзнаменованием недолгой жизни.
Генрих и Габриель держались за руки, ноги у обоих приросли к полу. Они были точно зачарованы, не могли сдвинуться с места и только вытягивали шеи.
Трон, белое пятно, посредине контур королевского величества, стертый ослепительным светом, но тысячи невесомых лучей принимают определенные формы. Это ангелы и амуры, их сплоченный полет, сияющий полукруг их сплетенных тел, их неземное ликование, их неумирающий поток. Королевское величество — полустертый контур, широко раскрытые глаза ничего не видят, ни человеческих теней под ним, ни потока ангелов и амуров. Но у края трона сидит женщина, божественное сияние совлекло с нее одежды, она нага. Во всем великолепии, во всей благодати выступает плоть женщины оттого, что над ней на троне высится владыка света, хоть и стертый собственным слепящим блеском.
Генрих заговорил:
— Как это сильно! Много, слишком много света, и нас совсем не видно, мы стерты. Вы должны написать эту картину, и я буду часто смотреть на нее, чтобы стать смиренным. Вот мы что — и больше ничего.
Рубенс сказал смущенно:
— Я вовсе не думал о смирении. Я назвал это величием.
Габриель, охваченная беспокойством, соблазном покаяться и унизиться, как ее возлюбленный повелитель:
— С женщины совлечена ее гордыня, а потому она нага. Не во славу пышной плоти, ибо плоть обречена тлению. Я вижу и готова присягнуть, что она сгибает колени и хочет пасть ниц перед возвышающимся над ней величием.
При этом она разволновалась до крайности. Сознавая, как опасно ее положение, эта женщина превращала прекраснейшую картину в страшную — отчего лицо ее выразило неприкрытый ужас.
Генрих увлек ее прочь. Художник хотел спрятать картину. Но она протянула к ней руку.
— Это мое тело, — сказала она совсем не своим, страдальчески надломленным голосом. — Значит, есть человек, кроме меня, который изучил его. Кто знает каждый изгиб моей плоти, наверное может сказать, что станется со мной, ведь он астролог.
— Не астролог — анатом! — воскликнул Генрих. Слишком поздно — Габриель бросилась к нему на грудь, содрогаясь. Она увидела, как живая плоть истлевает на ее изображении. У края трона, так и не достигнув его середины, сидел скелет.
Габриель о спасении своей жизни
Осенью этого года состоялись крестины Александра, носившего титул Monsieur; празднества были невиданной пышности. Двор мог убедиться, что после двух первых детей бесценная повелительница шагнула слишком далеко вперед, превысив допустимую меру, и пора уготовать ей конец. Иначе говоря, хорошо бы найти ей замену. Такой совет подала мадам де Сагонн, она же вызвалась подыскать новый предмет. Красавица, которую подобрали в согласии со вкусами его величества, была, разумеется, новинкой при дворе, юна, как Ева в первый день творения, и главное — худа. И в самом деле, она понравилась королю, когда танцевала в большом «балете иноземцев», почти раздетая, так как изображала одну из индианок. Это были обитатели Новой Франции, где, кстати, по слухам, слишком холодно для такого чрезмерного оголения. Однако господин де Бассомпьер, который тем временем дослужился до поста устроителя зрелищ, меньше сообразовался с географическими данными, чем с указаниями своей приятельницы Сагонн.
Каждый раз, как мадемуазель д’Этранг проходила мимо его кресла, король любезно пропускал ее, подбирая ноги, иначе она споткнулась бы. Ибо она думала лишь о том, чтобы казаться стройнее и прямее держаться на своих длинных ногах, ступая при этом на кончики пальцев. Кстати, это позволяло смуглой красавице сверкать глазами на короля сверху вниз, частью представляя соблазны всех индийских земель, частью от своего имени. Король усмехался в бороду, но весь вечер не отходил от герцогини де Бофор.
Прежде всего он чувствовал себя усталым, почти немощным, но считал достаточной для этого причиной последний многотрудный год. Год приходит к концу. Неужто он принесет еще и болезнь? Генрих никогда не верил в свои болезни — в этом смысле он неисправим. Хотя он с давних пор изучал природу человека, но, собственное тело готовит ему все новые неожиданности.
— Сир! — сказала Габриель ему на ухо. — Я вижу, вам наскучило это зрелище. Я не буду в обиде, если вы покинете мое празднество и пойдете отдохнуть.
Генрих заключил отсюда, что ему надо успокоить возлюбленную насчет назойливой девицы.
— Юная Генриетта… — Начал он.
— Вы знаете ее имя, — заметила Габриель.
— Особенно знаком мне ее отец, — ответил Генрих. — Сколько ни случалось мне встречать его потом в походных лагерях, я всегда вижу его стоящим подле убитого короля, моего предшественника. Он стоял у изголовья и поддерживал подбородок покойника, чтобы челюсть не отваливалась. Раз он отпустил его, от бешенства, при моем появлении. Кавалеры, которые находились в комнате, предпочли бы видеть мертвым меня, вместо того. Но самое страшное впечатление осталось у меня от подбородка.
— Отдохните, мой возлюбленный повелитель, прошу вас, пусть даже говорят, что вы соскучились на моем празднестве.
Заботливость Габриели тронула Генриха. Он ответил:
— Я послушаюсь вашего совета, хотя самочувствие мое вполне хорошо. — И тотчас скрылся, даже не попрощавшись с гостями. Но про себя подумал, что от Генриетты д’Этранг ему становится жутко. Остерегайся дочери человека, который держал подбородок убитому королю!
Уготовать конец Габриели — это значит: найти ей замену. А не удастся — король, по-видимому, слишком прочно утвердился во владении и чувствует себя слишком уютно, так что привычную женщину от него не удалишь, — тогда конец должен означать нечто иное.
Господин де Френ, член финансового совета и протестант, был предан герцогине и считался ее единственной опорой в высших кругах, наряду со стариком Шеверни, у которого на то были веские основания. Ибо канцлером ему суждено быть до тех пор, пока его приятельница Сурди, через посредство своей племянницы, красивой жирной перепелки, управляет его величеством. Таково было ходячее мнение. Кто может знать, что любовь умудряет больше, чем корысть, и Габриель уже не слушается госпожи Сурди. Люди говорят: и тетка и племянница достигли высот через прелюбодеяние и обогащаются наперебой. Господину де Френу, хоть он и держался скромно в тени, в свою очередь, выпал незаслуженный жребий прослыть автором Нантского эдикта. Оттого и ненавидели его больше, чем всякую другую среднюю фигуру в крупной игре.
Этот простак составил счет издержек на крестины маленького Александра, послал его в арсенал к главноуправляющему финансами, причем не преминул назвать младенца — дитя Франции. Господин де Сюлли отпустил вместо нужной суммы значительно меньшую, из которой не могли быть оплачены даже музыканты. Когда те пришли жаловаться, Сюлли попросту выставил их вон.
— Никаких детей Франции я не знаю! — крикнул он им вслед. Они передали его слова герцогине де Бофор.
И тут-то наконец герцогиня и ее жесточайший враг показали друг другу истинное свое лицо; дело было в присутствии короля, который вытребовал министра.
— Повторите то, что вы сказали!
— Никаких детей Франции я не знаю.
— Дети Франции имеют мать, которую вы осмеливаетесь оскорблять, а также отца, который прощает многое, но этого не простит.
Тут Генриху поневоле пришлось смешаться.
— Зачеркните расходы на музыку, Рони, я сам их оплачу. Зато вы зачеркнете также свои слова.
— Сир! Я опираюсь на общеизвестные факты. Вы сами дали мадам титул и звание, и на том покончено.
— Если я пожелаю, на том покончено не будет.
— Но надо, чтобы вы пожелали, — возразил Рони, или Сюлли, а каменное лицо его стало пепельно-серым, как у статуи.
Чудесные краски Габриели тоже не устояли. Она принялась высказывать министру ужасающие истины. Генрих не перебивал ее, он мечтал убраться подальше, а с собой он не взял бы ни того, ни другого. Рони холодно слушал. «Топи себя», — думал он и предоставил противнице выговориться до конца.
Габриель говорила с внешним спокойствием, которое, однако, было следствием чрезмерного душевного напряжения, вызванного кипевшим в ней бешенством. Она все равно что королева. Двор признал ее и воздавал ей небывалые почести, когда был крещен ее сын, дитя Франции. Она пустилась в подробности и перечислила тех, кто более других унижался, дабы снискать ее милость. Рони запомнил каждого, чтобы вразумить потом.
Генрих бродил от стены к стене, перед дальней он остановился. Его бедная повелительница показывала свою слабость, он жалел ее, а это уже плохо. Так как она особенно напирала на то, что носители самых больших имен украшают ее приемную, он впервые припомнил ее скромное происхождение. И взглядом приказал Сюлли умолчать об этом.
Габриель слишком долго страдала, слишком долго таилась. Возмущение вылилось у нее сразу и целиком.
— Я создаю людей, — кричала она. — Примером можете служить вы, господин начальник артиллерии и главноуправляющий финансами. Кто вас создал? Думаете, это было легко? Взгляните на себя и скажите сами, можете ли вы понравиться королю, может ли косный человек понравиться живому, дух немощный — окрыленному духу? Вам суждено было погрязнуть в вашей посредственности. Я одна извлекла вас на поверхность.
Много тут было истинного, и, прежде чем оно вырвалось из ее распаленных ненавистью уст, Генрих не раз думал так вслух в присутствии Габриели. Именно потому он почувствовал себя смущенным, как будто оскорбление наносилось и ему. «Право же, я никогда не видел моего верного слугу в таком свете, как его изображают здесь». С этой минуты он открыто стал на сторону верного слуги. Если обезумевшая женщина этого не поняла — ах, она не услышала даже, как он гневно топнул ногой, — то Рони-Сюлли отныне был уверен в своем успехе, противница сама готовила себе погибель, и он не мешал ей. «Увязайте еще глубже, мадам». Он молчал, только глаза его готовы были выкатиться из орбит. Несчастная окончательно потеряла почву под ногами.
— Вы забыли, как пресмыкались предо мной! Моим рабом начали вы свой путь.
При этих словах пепельно-серое лицо мигом окрасилось гневом или, быть может, стыдом.
— Довольно, мадам! Вы позволили себе лишнее слово. От меня оно отскакивает, зато, мне кажется, задевает короля. Моему государю угодно уволить меня? — спросил старый рыцарь. В его голосе дрожало воспоминание о битвах и трудах без числа; никогда мы не были уверены в победе и все-таки достигли того, что мы есть.
Генрих был в смятении. Любые ужасы пережил бы он легче, чем эту сцену и пагубную необходимость сделать выбор. Он чувствовал в смятении: как бы он ни решил, все равно это разрыв, пагуба, конец. Он отвернулся от стены с намерением посмеяться и вынудить их внять разуму. Подойдя к ним, он сказал против собственной воли, обращаясь к Рони:
— Я и не думаю увольнять вас. — А Габриель д’Эстре услышала из его уст:
— Отказаться от такого слуги ради вас? Мадам, этого вы не можете желать, если любите меня. — Это было сказано неласковым тоном.
Лишь после того как они были произнесены, он понял, что это не его слова, но иначе он поступить не мог. Повернулся и вышел вон.
Господин де Рони еще с минуту наслаждался поражением женщины, ее тело вздрагивало, а побелевшее лицо с трудом терпело свидетеля. К нему же вернулись цветущие краски, которые не пристали мужчине его возраста, и он без поклона покинул свою жертву.
Когда позднее у Рони возникали колебания, он знал, чем отразить их. Служение королю превыше всего. Король сам сказал: «Такой слуга мне дороже десяти любовниц!» Ибо так именно прозвучали его слова для Рони, или же он сам переиначил их мысленно. Такое толкование опрометчивых слов он стал распространять повсюду, и вскоре весь двор знал их, а послы приводили в своих донесениях, что тем более оправдывало автора такого толкования. По чистой совести мог он утверждать:
На бесценную повелительницу, которая вдруг оказалась первой встречной любовницей, одной из десяти, совершенно ни к чему расходовать время и деньги. Теперь король сам признал: его любви не хватит на то, чтобы жениться на ней. Я был прав и оказал ему истинную услугу, когда наконец раскрыл ему глаза. Так рассуждал Рони и сообщил сделанные им выводы своей супруге, стареющей вдове, которая осталась ими весьма довольна.
Как человек совестливый, Рони считал нужным примирить служение королю с долгом человечности в отношении несчастной женщины. Он успокаивал свою совесть тем, что выполнил долг, если вспомнить, чего могла ждать эта женщина, не вмешайся он. Между короной и смертью — та и другая были близко, но совершенно ясно, которая раньше осенила бы ее — между ними двумя мы нашли лазейку: немилость короля. Для нее это тяжко — спору нет. Пока что она будет называть нас жестокими, вероломными и неблагодарными. Но позднее, когда она станет владелицей замка Монсо и будет жить там в безопасности на ренту, назначенную королем, тогда она поймет, кто спас ее. «Благодарить не за что. Того требовал долг человечности. Вы, мадам, иногда способствовали моему преуспеянию, я же за то спасаю вам жизнь. Мы квиты, только не начинайте сызнова».
Совесть успокоилась — до некоторой степени. Однако перед своей остроносой супругой Рони отнюдь не похвалялся добрым поступком в отношении Габриели д’Эстре. Нос был достаточно острый и длинный, чтобы добраться до оборотной стороны доброго поступка. Пожилая вдова ждала слишком долго; и теперь торжествует победу всецело, без излишней щепетильности.
Герцогиня де Бофор поехала к мадам де Сюлли, та не приняла ее. По этому поводу герцогиня обратилась с вежливой жалобой к господину де Сюлли, тот не ответил ей. Король возмутился бы поведением обоих, если бы узнал о нем. Он, без сомнения, принял бы обиду на свой счет. Однако Габриель не стала говорить с ним. У нее на руках было довольно улик, чтобы одним ударом поразить верного слугу. Но она боялась ответного удара — не от Рони, а скорее от перемены в душе ее возлюбленного повелителя; она была научена горьким опытом.
Самым сокровенным чувством ее был страх, который никогда не покидал ее вполне. Король казался прежним, он был бы преданней прежнего, если бы она проявила больше настойчивости. Он клял свой двор и остальные дворы, сеть хитросплетений, которой его опутали, свою неволю, всеобщий заговор, имевший целью умалить его победу над Испанией и обезвредить его самого. Габриель понимала и слышала то, о чем он умалчивал: «Прости мне, мое бесценное сокровище». Потому-то она никогда не переводила разговор на себя. Она не решилась бы на это без дрожи, ибо после сцены с Рони тело ее не могло отвыкнуть от дрожи, несмотря на все усилия воли. Только бы не обнаружить свой страх — вот чего она теперь страшилась сильнее всего.
Доверчивее, чем когда-либо, рассказывал ей Генрих о своих личных переговорах с папой Климентом относительно расторжения своего брака с королевой Наваррской. Истинное положение вещей неизвестно даже его Министрам. Взамен папа требует, чтобы он вернул изгнанных иезуитов. Король отвечал так: будь у него две жизни, одну он отдал бы его святейшеству. Она поняла: у него лишь одна жизнь, и у меня также. Стоит ему поступить, как желательно нам обоим, тогда он обречен. Сделать меня своей королевой и за то пойти на мировую с иезуитами — это все равно что решить обоим вместе умереть на престоле. Потому он и молит: прости мне. Однако она делала вид, будто речь идет лишь о благе королевства.
Король приказал устроить охоту в честь герцогини де Бофор — а не прошло и четырех дней после того, как он произнес жестокие слова, в которых не переставал каяться и от которых она до сих пор дрожала. На эту охоту он взял с собой лишь ее друзей и, главное, тех, кто стал ей другом, вроде Роклора. Все они были солдатами, а из них надежней всех — самые простодушные, храбрый Крийон, одноглазый Арамбюр. Своей рукой выбили они когда-то из седла убийцу короля, ему же самому сказали:
— Сир! Женитесь на своей возлюбленной. — С ними и осенний день станет ясней любого другого. Скачешь на просторе, и все как будто знакомо: копыта наших коней перепахали это поле, когда мы давали здесь бой. Лес необозрим, лес до самой границы Пикардии — солнце щедро озаряет его сквозь безлиственную чащу ветвей, мы же узнали бы все пути и перепутья даже в глубокой тьме.
— Помнишь, Блеклый Лист? — сказал Генрих своему обер-шталмейстеру Бельгарду и склонился к своей возлюбленной, ибо ее конь шел между их конями. — Как темно было здесь, когда мы в первый раз возвращались из замка Кэвр. До того темно, что ты помышлял убить меня, Блеклый Лист. Неплохая затея для ревнивца. Мне самому она приходила в голову позднее, должен тебе сознаться в этом, старый друг Блеклый Лист. Мадам, взгляните на него, теперь и он уже седеет.
Нет, она не хотела думать ни о седобородом, ни о том другом, с седеющими висками. Она лелеяла в душе своей радость от сознания, что ее возлюбленный повелитель сохранил молодое чувство к ней, да, к ней, и голос его звучал счастливо, хоть и взволнованно: былая мука оттого, что он мог утратить или вовсе не добиться ее, миновавшая мука возвращается вновь и трепещет в его голосе.
— О прекрасная жизнь! — сказала Габриель. — Как я люблю тебя!
Странно, но вместо ускоренной рыси, которая должна бы последовать за этим, все трое пустили своих коней шагом. Потому сопутствующие кавалеры приблизились, и послышались их голоса.
— Я постоянно говорил ему, — послышался голос. — Рубить сплеча. Воззвать к народу, как во всех его деяниях. Священника сюда и, хочешь не хочешь, а у нас будет королева-француженка. Дальше же посмотрим.
Это был храбрый Крийон. Одноглазый Арамбюр заговорил гневно:
— Чего мы добились теперь? Что монахи опять громят его в проповедях. Предрекают ему возмездие за грехи. Призывают ко всеобщему покаянию, дабы небо не обрушилось на это королевство. Со времен мира Испании снова дозволено вытряхивать на нас содержимое своих монастырей. Капуцины заявились сюда с терновыми венцами на плешивых головах, а впереди — дамы семейства Гиз. Могли мы еще недавно ждать чего-нибудь подобного? И от кого?
— Одноглазый! — крикнул Генрих через плечо. — Они опять изгоняют бесов из одержимых. Я же предпочитаю, как и раньше, посылать врача. Мой обычай не меняется, ты не дождешься, чтобы я уступил.
— А предзнаменования, — сказал кто-то. — Ваши враги, сир, занимаются подделкой предзнаменований. Раз уж очередь дошла до них, берегитесь!
Это Генрих оставил без ответа, ибо он знал: бывают предзнаменования, которых не подделаешь. Наша задача избегать того, что они возвещают. Между тем он узнал просеку, на которую они свернули, он пожелал здесь спешиться и закусить. Слуги устроили на пнях стол и положили вокруг спиленные стволы. Только один они сделали со спинкой и устлали попонами; туда усадил Генрих прелестную Габриель.
Платье на ней было зеленое с серебряным позументом и такая же шляпа. Остывшее солнце не зажигало ее волос ярким блеском праздничных времен, когда алмазы сверкали в них. Ни к чему. Тихое сияние, окутывающее существо, которое еще с нами, но готово покинуть нас, медленно, но верно проникает в сердца. Генрих поглаживал кончики ее пальцев, прислуживая ей. Щеки ее — снег перед тем, как растаять, и розы расцветают под ним. О прекрасная жизнь! Как я люблю тебя! Эти слова она сказала давно, только ее возлюбленный повелитель все еще полностью не уловил их тона. Он вслушивался и сидел задумчиво, к концу завтрака разговоры смолкли.
Подавая ей руку, чтобы помочь подняться, Генрих сказал Габриели:
— Открою вам тайну, мадам: с этого места мы тронулись в путь, я и Блеклый Лист, к замку Кэвр, и там я увидел вас спускающейся по лестнице.
Герцог де Бельгард стоял всех ближе к королю и его возлюбленной; казалось, будто он здесь третий.
Затем было решено всерьез поохотиться за дичью; кавалеры и их единственная дама углубились в чащу, а тут легко потерять друг друга, разминуться, и голос, отвечающий на оклики, слабеет, под конец он доносится отовсюду и ниоткуда. Герцогиня де Бофор исчезла, хотя Генрих старался не упускать ее из виду. Обер-шталмейстер побежал куда-то будто наугад и тоже исчез. Король приказал своим спутникам обыскать лес. Сам он сел на коня; как он и ожидал, двух лошадей недоставало.
Сперва он поскакал напролом, через засеки, рвы и овраги. Внезапно ему вспомнился господин де Рони. «Тот сомневается, что Цезарь мой сын. Если бы я допросил его, он стал бы отрицать, а может быть, и нет, он под конец всегда оказывается прав, так было всего четыре дня назад». Генрих рванул поводья и остановился. В нем кипел гнев против Рони, который под конец оказывается прав, — от злобы всадник готов был повернуть назад. Ничего не желал знать, но разыгрывать глупца он тоже не желал. Так он долго стоял на месте, конь его бил копытом и ржал; перед ним предстал замок Кэвр, который на самом деле был еще вне поля зрения. Помимо его воли и даже несмотря на мучительное внутреннее сопротивление, взгляд его проник сквозь стены в знакомый покой.
Но после того как он уже заглянул туда, ему захотелось видеть все воочию и тем усугубить муку, он страстно пожелал присутствовать при том, как те двое будут лежать на кровати. Сам бы он лежал под ней, как некогда тот, другой. «И я еще швырял ему туда конфеты. Целых семь лет не переставали они смеяться надо мной. Неужто я, я сам позволял всему миру злословить о короле-рогоносце? Почему я прикидывался глухим?»
— Потому что это неправда! — крикнул он и поскакал вперед; ему вдруг стало ясно, что он найдет замок пустым. «Семь лет владею я ею, как ничем на свете. Наша плоть и кровь — дети, сотворенные из нашей плоти и крови, и одно сердце бьется в каждом из нас. Она чувствует то, что я не высказываю, я же знаю о ней все».
Он поклялся, что, если найдет замок пустым, завтра же заставит священника обвенчать его и Габриель. Кое-кто останется ни при чем — владелец замка Сюлли, мой начальник артиллерии. Не додумав этой мысли, он испугался испытания, в замке Кэвр его подстерегал рок, — кому охота добровольно идти навстречу року. Он повернул назад. Тщетно. По-прежнему нестерпимо — не знать, и разум все равно подчинится страсти, ее самовластным заключениям, ее страхам. Тогда он повернул снова. Хотел наверстать упущенное время, боялся наверстать его и скакал то быстрее, то медленнее в зависимости от смены страха и желания.
Прибыв к мосту, он решил, что и без того опоздал, они уже скрылись, а он в дураках. Это была последняя его попытка спастись бегством. Когда он въехал во двор замка, его коня приветствовали два других, ржание их доносилось из выступавшего вперед левого крыла здания. Под башенкой ажурной архитектуры, вот где привязаны кони. Третий отвечает им; жаль, что людей там, в комнате, вспугнули прежде времени. В каком виде будут они застигнуты?
Войдя, Генрих нашел их иначе, чем ожидал. Габриель выглядывала из окна; к своему спутнику, который был в сапогах и при шпорах, она повернулась спиной. На ее плече Генрих заметил увядшие листья, которые зацепились, когда она скакала по лесу; разве листья остались бы на месте, если бы она после этого раздевалась? Бельгард глядел на большую дикую птицу у своих ног, лапы у нее были связаны, она сильно била крыльями. Обер-шталмейстеру его добыча отчаянно выпачкала руки, такими руками он никак не мог касаться женщины.
Хотя Генрих понял все сразу, но жестокий страх истекшего часа, чтобы не быть посрамленным, вылился в гневе.
— Что тут происходит? — крикнул король, меж тем как те двое растерянно вперили в него взор. И он, должно быть, показался им иным, чем они ожидали. У них и мысли не было, чтобы он мог измениться точно после болезни и так исступленно кричать. От испуга они дали ему отбушевать, пока он не выбился из сил или был близок к умиротворению. Габриель отошла от окна и с просительным жестом приблизилась к нему; когда же его голос после стольких несдержанных слов стал тише, она решилась взять его за руку. Как суха и горяча его рука! Габриель сказала:
— Мой высокий повелитель! Зачем я поступила так! Я думала дождаться вас здесь и вместе с вами припомнить минувшие дни. А получилось неладно, и я жалею, что явилась сюда, хоть и с благим намерением.
Он произнес менее уверенно, но с прежним бешенством:
— Вы лжете, мадам. Я знаю истину. Вы выглядывали из окна в надежде, что это не я. У вас достало бы времени до вечера, чтобы не один раз посмеяться над рогоносцем.
Бельгард стоял, как-то странно сгорбившись, лицо у него сразу постарело. Он схватил пойманную птицу за ноги и собрался уйти.
— Оправдывайся, Блеклый Лист, — потребовал Генрих. В ответ на этот окрик Бельгард повернулся вполоборота и признался:
— Сир! Я не могу.
— Ваш сообщник предает вас, мадам, — выдавил из себя мученик; до сих пор он не верил тому, что говорил, теперь же приходилось поневоле поверить.
Габриель беспомощно передернула плечами. Бельгард сказал:
— Сир! Мне остается лишь перейти на службу к туркам. Султан казнит своих приближенных без допроса. А перед вами я должен держать ответ. Я был верен и предан вам не из привычки и не по обязанности. Нет, все долгие годы я заглядывал вам в душу и находил, что вы достаточно драгоценны, чтобы заплатить за вас жизнью, достаточно велики, чтобы отдать вам мое собственное счастье. Я от всего давно отрекся, и вы сами это знаете, а непреложней всего убеждена в моей искренности герцогиня де Бофор. Иначе она ни за что не позволила бы мне сопровождать ее в этот замок и эту комнату.
Генрих отвел от него взгляд, он пробормотал ни для кого и даже не для себя:
— Слова, ловкие слова, они рассчитаны на умиление.
Габриель вмешалась в нужную минуту:
— Он недоговаривает. Он говорит, будто я позволила ему сопровождать меня сюда. Нет. Не позволила, а приказала.
Она умолчала — зачем. Ее возлюбленный повелитель понял сам; едва войдя, он разгадал ее чувства. Он знает ее страдания, ее страхи, ему ясна ее отчаянная попытка еще раз возбудить в нем ревность. Она уводит его назад в те прошедшие невозвратные времена, когда он дрожал, а теперь дрожит она. Тогда — чего бы вы тогда не сделали, мой высокий повелитель, чтобы удержать меня. Дорогое дитя, чего бы ты не сделала.
Он читал на ее лице, ведь в это лицо он глядел чаще всего, — читал каждую ее мысль, каждое ее чувство, не исключая и сострадания. В сцене с Рони он жалел ее, теперь она его. Мы не должны подавать повода к жалости, ни ты, ни я. Мы сильны. Хорошо, что вы напомнили мне об этом.
Сперва он обнял Бельгарда и поцеловал в обе щеки. Когда дошла очередь до его бесценной повелительницы, она с трудом переводила дух от пережитого потрясения и сияла от достигнутого успеха. Его слова она услышала прежде, чем он заговорил. И в самом деле, он сказал, прижав ее к груди:
— Завтра все будет свершено и закончено. Завтра я призову священника. Хочет или не хочет, а он нас обвенчает завтра.
Она повторила «завтра», по-прежнему сияя, но про себя подумала: «Если бы священник был здесь в комнате!»
Едва выехав из замка Кэвр, они повстречали охотников со сворой и травили оленя, пока не стемнело. Когда зверь был пристрелен и выпотрошен, а собаки насытились и затихли, охотники обступили короля, которому пришлось сесть: он успокоил их, сказав, что лишь слегка ушиб колено. Тут в молчании леса послышался шум второй охоты, лай, крики, звук рога, все на расстоянии не менее полумили. Не успели они опомниться, как тот же шум раздался в двадцати шагах. При этом ничего не было видно, между деревьями залегла тьма.
Король спросил в изумлении:
— Кто осмеливается мешать моей охоте? — и приказал графу де Суассону посмотреть, кто там. Суассон устремляется в чащу: он различает очертания черной фигуры, которая, едва появившись, снова исчезает, выкрикивая одно слово:
— Собирайся! — А может быть, это значит: — Покайся!
Граф де Суассон воротился и сказал, что голос был грозный. Смысл его повеления можно было спутать по созвучию. Король ничего не ответил, вскочил на коня и поехал рядом с герцогиней де Бофор, а остальные охотники тесным кольцом окружили их. Никто не упоминал о том, что от второй охоты, хотя она недавно так шумно подавала голос, теперь не доносилось ни звука.
Тем временем они достигли ближайшей деревни, и король с седла принялся допрашивать всех крестьян и пастухов, которые в столь поздний час показывались на пороге, что означает такое явление. Многие отвечали, что это проделки злого духа, здесь будто бы его округа и называется он Великий охотник. Далее король, продолжавший допрашивать, получил объяснение, будто святой Губерт[74] сам нередко избирает эти леса, чтобы травить зверя со своей охотой и сворой, незримой, но слышной.
— Святой — это звучит уже утешительнее, — заметил Генрих, обратясь к Габриели, но окончательно он успокоился, лишь когда последний из опрошенных проговорился, что некий плут браконьер изображает нечистого духа и таким путем безнаказанно охотится на королевскую дичь. Однако король до всего дознается и поймает его. — Непременно, в следующий же раз, — обещал Генрих; успокоенный, поскакал он дальше и уверил свою возлюбленную, что наконец-то они получили верный ответ.
Габриель хоть и сказала: да, получили, но в глубине своей тревожной души думала: «Собирайся или покайся — так не станет кричать браконьер». Это было предзнаменование. То же подозревали и многие из кавалеров, которые тесным кольцом окружили ее и короля, а кто знает, о чем умалчивал он сам. О предзнаменованиях, поддельных предзнаменованиях, была речь в начале охоты. Однако всегда ли они ложны, если мы наперекор природе и убеждению непрестанно наталкиваемся на них?
Сегодня о предзнаменовании заговорил господин де Роклор. И он же тотчас по прибытии в Лувр попросил его величество дозволить ему сделать сообщение с глазу на глаз. Маршал Роклор весьма сожалел, что не высказался своевременно. Теперь он явился слишком поздно, король отослал его.
— Вы мне не нужны. Сейчас мне нужен хирург.
И с этими словами упал навзничь. Слишком долго промучился он оттого, что один из его органов был затруднен в своих отправлениях.
Потому-то Роклор не успел ничего сообщить — зато потом был даже доволен, хотя совесть и укоряла его. Слишком много придворных пришлось бы запутать в это дело. Враги герцогини де Бофор разыскали двух шалопаев, которые от безделья научились голосом подражать целой охоте, крикам, лаю, звуку рога, по желанию приближая или отдаляя их. Когда же лес умножал шумы, кто угодно мог поддаться обману. А тем более если в чаще возникала черная фигура и страшный голос требовал: покайся!
Габриель о спасении своей жалкой жизни
Источник этой болезни уже не в одних душевных тревогах. Усталость души обычно разрешалась телесным недугом. На этот раз тело не помогает, оно усугубляет страдания. Понадобилось вмешательство хирурга, он должен ежедневно содействовать органу, который отказывается служить. Генрих переносит страдания; труднее переносить мысль, что тело его становится немощным. В бреду он говорит:
— Будь у меня две жизни, одну я отдал бы святому отцу. — Он говорит: святому отцу, язык говорит не то, что подразумевает рассудок; рассудок ищет ту, что находится здесь в комнате. Напрасно больной напрягает свои широко раскрытые глаза, чтобы ее узнать, ей хочет он отдать одну из двух жизней. Он протягивает к ней нетвердую руку, но Габриель избегает прикосновения.
Ее собственные веки сухи, они покраснели от бдения у изголовья возлюбленного повелителя, и страх ее дошел до того предела, когда он уже переходит в холод. Ни дрожи, ни слез, разве что мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, вместе с ней преклоняет колени и молится. Это бывает не часто. Габриель боится ослабеть в общении со Всемогущим. Она должна оставаться рассудительной и сильной, заступая место Всемогущего, как Его слуга, и сохранить этого человека для жизни. Она выполняет самые унизительные обязанности, помогает прекраснейшими в королевстве руками его органу, который отказывается служить. Час за часом проводит у изголовья любимого, наполовину склонившись и прислушиваясь к его несвязным словам, вовсе не тем, какие он держит в мыслях, ибо все его слова устремлены к ней. Его разум, который блуждает по темным лесам, теряет ее образ всякий раз, как тянется за ним. Однако и она упускает и ищет его, хотя он лежит здесь и страдает.
Ее терзало ужасное предчувствие, что они больше никогда уже полностью не обретут друг друга, с открытым взором и душой, как бывало прежде. Несмотря на все их старания, что-то загадочное будет удерживать и разлучать их, деревья в тумане, отзвук незримых событий, охота призраков.
В ту ночь, когда он впервые спокойно уснул и спал слишком бесшумно, как ей показалось, она вдувала в его открытый рот свое дыхание до тех пор, пока сама не изнемогла. Наутро он проснулся совсем здоровым. Враги Габриели говорили во всеуслышание: невзирая на ее присутствие у ложа короля, Небо еще раз проявило долготерпение. А врач Ла Ривьер[75] заявил: госпожа герцогиня де Бофор помогала здоровой природе короля, это угодно Богу. К сожалению, выздоровело только тело, а не душа. Впрочем, лихорадка не совсем отпустила Генриха, но печаль и утомление гораздо более угнетали его. Такой усталости он не знал ни от одной битвы, ни даже после своего смертельного прыжка. Труды истекшего года — вершина его царствования, неужто им наградой скука, которой ничто не может противостоять? Тщетны самые удачные театральные представления, хотя феи и дриады летают по воздуху, волшебные видения возникают в зеркалах, птицы разыгрывают комедию — чему дивятся и радуются все, кроме короля. Тщетны самые соблазнительные балеты — избранные красавицы позволяют любоваться своими неприкрытыми прелестями, наперебой стараясь излечить меланхолию короля. В своем честолюбивом стремлении исцелить короля дамы изгибали перед ним свои обольстительные тела, чтобы ни одна складка их плоти не оставалась тайной. Они усердствовали из великодушия, ему же, впервые в жизни, не нравились их природные достоинства.
— Мне это не нужно, — сказал он. — Ничего мне не нужно, — пробормотал он и отвернулся, не обращая внимания на герцогиню де Бофор, сидевшую рядом с ним, и делая вид, будто ее нет здесь. Но едва он оперся лбом на руку и отвратил взор от зрелища, а слух от приятных звуков, тотчас же незаметно для короля одна за другой исчезли танцовщицы, музыканты и весь двор. После долгого раздумья он в конце концов вернулся к действительности и увидел, что остался один. Перед ним пустая зала, за поднятым занавесом громоздятся следы празднества, инструменты, механизмы, позолоченный шлем, увядший букет. Одинокий король склонился в другую сторону, кресло рядом было пусто и даже перевернуто. Значит, и Габриель вместе с остальными обратилась в бегство. Он вопрошал свою душу, однако она отказывалась дать ответ, отрадно или обидно ей в одиночестве. — Мне больше ничего не нужно, — проговорил он в пустоту, и эхо возвратило ему его слова.
Теперь все хвалили герцогиню де Бофор: она поняла, что ее игра проиграна, и переселилась из Луврского дворца в свой собственный дом. Только из-за тяжелой болезни короля она позволила себе жить с ним в королевских покоях, которые ей не суждено когда-либо назвать своими. Значит, приспело время устранить ее окончательно — по возможности без применения крайних мер. Ибо ее жалели еще больше, чем ненавидели. Многие заранее раскаивались в том, на что решились бы на худой конец — в крайних мерах. До сих пор все это не выходило за пределы устных нападок, разве что, прослышав о слабости и печали короля, проповедники и монахи осмелели и вещали, что на сей раз жизнь ему еще дарована, дабы он мог покаяться. Отсюда и приток народа во двор Лувра, где раздавались многоголосые мольбы и требования, чтобы король спас страну и свою душу, то и другое путем удаления Габриели.
К ней тоже являлись весьма странные посетители, правда, каждый раз в одиночку. Все хотели узнать, действительно ли к ней приезжал папский легат, хотя, в сущности, не верили слуху. Он якобы в сумерках тайком посетил ее дом, без большой свиты, без единого факела, и так же якобы неприметно покинул его, несмотря на расставленных наблюдателей.
Чуть ли не так же таинственно явилась к Габриели мадам де Сагонн, самый давний ее смертельный враг. Она была принята не сразу, Габриель только тогда допустила ее к себе, когда через час ей доложили, что дама дожидается терпеливо и смиренно. Войдя, она ухватилась за стул и заговорила с большим усилием.
— Мадам, я всегда желала вам добра, — пролепетала она.
— Мадам, ваше пожелание осуществится, — высокомерно отвечала Габриель. Высокомерие было подчеркнутое: у Сагонн искривилось лицо, будто она собиралась заплакать, или это была плаксивая улыбка. Каким маленьким стало ее птичье лицо.
— Простите меня! — воскликнула она визгливо, и обе ее руки затряслись. — Этого я никогда не хотела.
— Чего? — спросила Габриель. — У меня все благополучно, король здоров, и его решение жениться на мне вполне твердо. У нас нет врагов, раз и вы мне друг.
— Мадам, будьте осторожны! Молю вас, берегитесь, ревностней я не могла бы просить о спасении своей собственной жизни.
Ее невзрачное лицо так позеленело, она так явно готова была соскользнуть со стула на колени, что Габриель удостоила ее откровенности.
— Вы очень много говорили, мадам. Если бы все, что вы долгие годы говорили с намерением погубить меня, хлынуло теперь в эту комнату, мы обе непременно утонули бы. Однако злые речи действительно превратились в целый поток. Я вижу, что этот поток пугает вас. Так облегчите же себя и поделитесь наконец не выдумками, а тем, что знаете.
— Ах, если бы я знала! — Теперь Сагонн, наверно, ломала бы руки, если бы они не тряслись.
— Кто хочет меня убить? — спросила Габриель.
Сагонн, вдруг окаменев, взглянула на нее.
Габриель:
— Господин де Рони?
Сагонн — безмолвное отрицание.
Габриель:
— Я вам все равно не поверила бы. Значит, агенты Тосканы, и каким способом?
Сагонн:
— Кругом только и знают, что шнырять и шушукаться, можно подумать, что всполошилась вся Европа, столько тайных посланцев от всех дворов пробирается в Париж: и затем немедленно улетучивается. Сердечные дела короля Франции очень заботят папу и императора, но это ведь вам известно.
Габриель:
— Что вы можете сообщить мне нового?
Сагонн, почти неслышно:
— Цамет. В его доме, говорят, это было решено.
— За карточным столом, разумеется, — сказала Габриель. — Кто при этом присутствовал?
Сагонн знаком показала, что ее сведения и даже силы уже истощились.
— Избегайте посещать этот дом! Не ходите к сапожнику Цамету даже с королем — прошептала она еще таинственней. — А тем более без него.
Она хотела встать, но не сразу собралась с силами, а так как минутная слабость дала ей время опомниться, Сагонн поняла вдруг собственное положение и то, что не одной Габриели придется теперь дрожать за свою жизнь.
— Я сказала слишком много, — в ужасе шепнула она; вскочила, закрыла лицо руками и зарыдала. — Теперь я в вашей власти.
— Никто не подозревает, что вы здесь, — сказала Габриель.
— Как будто не следят за всеми, кто к вам приходит, — возразила Сагонн. — Даже и легата застигли.
Это она сказала по привычке хитрить, а потому, отняв от глаз свои костлявые пальцы, насторожилась. На самом деле легата никто не приметил. «Если я это выведаю и смогу подтвердить слух, то мое собственное посещение будет оправдано, и я спасена».
Однако Габриель отвечала:
— Легат? Я его с самого лета не видела.
«Окаянная лгунья, — подумала Сагонн. — Так умри же, умри, герцогиня де Свиньон», — думала она в запоздалой злобе на себя самое из-за допущенной ошибки. Тем задушевней она распрощалась, еще раз дала волю раскаянию и на сей раз объяснила его причину. Вначале, когда раскаяние было искренним, она этого сделать не могла.
— Я всегда вас любила, мадам. Только любовь смутила меня и заставила поступать так, словно я вас ненавижу.
Она запуталась в чрезвычайно сложных оправданиях, стараясь изобразить полное душевное смятение, а пока она разглагольствовала, они дошли до потайного выхода, через который надо было выпроводить посетительницу. Тут Габриель сказала:
— Мадам, вы можете успокоиться. Тайну вашего посещения я унесу с собой в могилу.
После чего Сагонн поперхнулась, во-первых, потому, что она была разгадана, а затем из-за необычайной простоты, с какой эта женщина, окруженная столь большими опасностями, говорит о своей могиле, и притом безо всяких элегических жалоб и стенаний.
Совершенно сбитая с толку, Сагонн споткнулась о порог.
Габриель же призвала к себе господина де Фронтенака, старого товарища короля, он имел честь командовать небольшим отрядом ее телохранителей. Она спросила без предисловий:
— Где сейчас находится этот человек?
— В двух часах ходьбы! Но только завтра вечером прибудет в город. Мадам, прикажите, и я изловлю его еще нынешней ночью.
— Подождите, — сказала Габриель. Солдат заметил:
— Ни к чему ждать дольше. Ни с одним из прежних убийц короля мы так не церемонились. За этим я установил неусыпную слежку с той самой минуты, как он перешел границу королевства. Мы могли его поймать уже двадцать раз, ведь фламандца, как он ни переряжайся, всегда узнаешь.
— А как бы вы могли его изобличить? Его нужно захватить во дворе Лувра при большом стечении народа, король смешается с толпой, и я тоже.
Фронтенак предостерег:
— Единственная улика — длинный нож, который мы видели у него. А нож легче всего пустить в ход в сутолоке.
— Когда вы его задержите, — не смущаясь, сказала Габриель, — подсуньте ему вот эту записку. Брюссельский легат дал ему свое поручение устно. Но надо, чтобы он имел его при себе написанным черным по белому, только тогда король поверит вам, что нашелся человек, который осмелился поднять на него руку.
— Да и трудно этому поверить, — признался старый воин. — Священная особа, победитель и великий король. Но с каким бы правом он ни почитал себя неприкосновенным и в безопасности, вы, мадам, глядите зорко. Приказывайте, я повинуюсь.
Вот каким делом усердно занималась Габриель, а потому не позаботилась о себе самой. Все случилось так, как она предвидела. Король и герцогиня де Бофор проезжали в полдень верхом по Луврскому мосту, — не обычным своим путем, но он хочет видеть, что произойдет, а она знает это заранее. Через сводчатые ворота они сворачивают в старый двор, именуемый колодцем, вокруг него расположены присутственные места. Люди, которые заявляли, что пришли по делу, могли собираться здесь беспрепятственно. При появлении герцогини многие бросились вдруг в ее сторону, выкрикивая проклятия, которым их обучили. Так как она повернула лошадь и оставила короля одного, толпа постепенно отхлынула от него. Не тронулся с места только один-единственный человек, которого легко было захватить, когда он в пяти шагах от короля обнажил нож.
— Сир! — сказал господин де Фронтенак. — На сей раз вы обязаны жизнью только госпоже герцогине. — Старый соратник короля был очень взволнован. Придворный не сказал бы этого. Король слез с лошади. Бледный от гнева, он подбежал к страже в сводчатых воротах; платье на его бесценной повелительнице было разорвано, солдаты с трудом охраняли ее от нападающей толпы. Он приказал повесить тех, что оказались впереди.
— Сир, — сказала Габриель, — в благодарность за ваше спасение прошу вас сохранить жизнь этим людям, ибо это все обманутые. Ваш народ думает по-иному.
Генрих не отвечал. Он не хотел терять время на утешения и благодарность.
— На коней, мадам! — И он даже не подставил свою руку под ногу Габриели. Торопливой рысью проехал он рядом с ней через мост и последние ворота. Всей страже было приказано сопровождать его, но как ни бежали солдаты, а все-таки потеряли из виду обоих всадников, только господин де Фронтенак верхом, со шпагой наголо, не отставал от них ни на шаг.
Они направились не прямо к дому герцогини, король поехал по самым людным улицам; он пустил коня еще более скорой рысью, не обращая внимания на прохожих; тем приходилось разбегаться с середины мостовой. Кто правил каретой и не сворачивал немедленно, того офицер торопил ударом и окриком:
— Дорогу королю!
Все видели, что король бледен от гнева, и спрашивали:
— Что случилось?
Женщины заметили, что на герцогине де Бофор разорвано платье, и молва понеслась быстрее, чем может спастись бегством даже король.
Едва он проезжал, как за его спиной начинались толки:
— Теперь он бежит с ней, потому что его хотели убить из-за его любовных шашней.
— И ее с ним, — добавлялось немедленно.
— Неужто это достойный конец для короля, который зовется великим?
— Он любит, — возражали женщины. — Вы его не понимаете, потому что вы ничтожные мужчины, — говорили пожилые увядшие женщины, у которых были рабочие руки, а на лице запечатлелась забота о насущном хлебе.
Молодые люди, выпячивая грудь, утверждали:
— А все-таки он добьется своего, и мы поступили бы, как он.
Некий священник повторял на каждом перекрестке:
— Но госпожа герцогиня сделала сегодня больше. — При этом священник многозначительно кивал головой, хотя всякий раз исчезал раньше, чем ему успевали задать вопрос. Папский легат строжайше приказал ему оставаться неузнанным.
После подобных слов не наступала тишина, какая бывает, если есть над чем призадуматься. В толпе настроение меняется резко, даже посреди шума и крика. Когда король, его возлюбленная и офицер ехали обратно прежней улицей, вместо того, чтобы скрыться или вернуться с подмогой, о бегстве словно и речи не было. Напротив, тот же самый народ теснился за ними следом, иные даже опередили их, двое взяли лошадей под уздцы — они шли теперь шагом. Таким образом народ проводил своего короля и свою королеву, которая была ему угодна, к широкому новому въезду в Луврский дворец.
Господин де Фронтенак вложил шпагу в ножны, ибо слышал совсем иные голоса и смотрел в глаза ближайшим. Глаза влажно блестели, вначале в них отражались лишь рыцарские чувства народа. Чем длиннее дорога, тем ярче будет в них вспыхивать возмущение. Король сам поощрял его.
— Дети! К дому герцогини! — приказал он.
Снова он поехал обходным путем. Из дверей мастерских выбегали ремесленники, сначала они топтались в нерешительности: не ввязаться бы в неподходящее дело. Меж тем гнев короля, разорванное платье его дамы были достаточно красноречивы. Тут-то прозвучали первые проклятия против убийц Габриели. Она как услышала — зашаталась в седле. Генрих снял ее с лошади и повел в дом.
Под ее окнами раздавались невнятные возгласы, она заткнула уши пальцами. Раз проклинают ее убийц, значит, то действительно были ее убийцы. Невежественный народ больше занят ею, чем ее повелителем. Это предрекает развязку, и среди всех тайных хитросплетений это первое открытое признание, что она должна умереть.
Генрих сказал:
— Что они толкуют о ваших убийцах, мадам? Ведь убийца был мой, а я к ним привык.
Он послал людей очистить двор. Когда он вернулся, Габриель уже покинула комнату. Он стал искать, подошел к ее запертой спальне, которая обычно была их общей спальней; теперь дверь оказалась заперта и не открылась.
— Отвечайте!
Придушенные звуки в платок. Она смеется? Он предпочел бы, чтобы она плакала. Такого смеха он у нее не слыхал, этот смех звучал бы жестоко, если бы не был придушен.
— Я хочу знать только одно, — крикнул он. — Кто сообщил вам о прибытии фламандца?
— Угадайте, — произнес изнутри ледяной голос, и она хлопнула какой-то дверью.
Сделала она это нарочно, чтобы он ушел. Когда его шаги удалились, она хотела его вернуть, но упала на постель, зарылась лицом в подушки, где обычно покоилась его голова, и это создало такую иллюзию близости возлюбленного, что она заговорила с ним.
— Сир! Мой высокий повелитель, как печально все обернулось.
И тут наконец хлынули слезы. Очнувшись от долгого плача, она увидела, что она одна на мокрой подушке. Она подумала, что и он, конечно, запер за собой дверь, отмахнулся от всех пожеланий и приветствий, — и, быть может, лежал, как она, поддавшись слабости тела, а затем мерил комнату крупными шагами, останавливался, прислушивался, уловил звук колокольчика. Он звонит упорнее, чем всякий другой. Любимый! Он призывает нас обоих.
Она вспомнила, что он в своем воображении не мог слышать звон похоронного колокольчика. Конечно же, ведь у него не побывала госпожа Сагонн. Да и легат, — кого предостерегал легат? Не его, и не в тот час, когда Мальвецци снаряжал в Брюсселе фламандца. Как понять, что папский легат, вопреки всякой логике, хочет сохранить жизнь королю Франции?
— Я этого не знаю, — сказала Габриель, поднялась с постели и стала напряженно размышлять.
«Что-то связывает легата и короля, чего сам Генрих даже не знает. Ибо легат предостерегал не его, а меня и приказал мне не говорить об этом моему повелителю. Догадайся сам, бесценный повелитель. Подложное письмо. Сир! Вы извлекаете его из-за пазухи убийцы, обнаруживаете подделку и после этого читаете его с еще большей для себя пользой. Вы поймете из него, как затруднительно и опасно оказалось на этот раз спасение вашей жизни. Вы больше не спросите: что они толкуют о ваших убийцах, мадам?
Вы больше не станете задавать глупые вопросы. Любимый, как ослепляет тебя твой сан! Ты стоишь на возвышении, у трона, и ничего не видишь в лучах своего собственного величия. Я спасаю твою жизнь от тех, кто посягает на мою собственную; они покушаются на мою жизнь из-за тебя и из-за меня — на твою. Мы должны умереть вместе или я одна. Но только не ты без меня, это не предусмотрено. Мы хотели, чтобы у нас навеки, нерасторжимо была одна жизнь — но у нас оказалось две смерти, и они бегут наперегонки, какая скорей достигнет цели».
Явилась тетка Сурди, и Габриель охотно приняла ее, потому что она томилась в одиночестве и хотела убежать от него, — подумала даже об одном доме, который манил ее. Но он был для нее запретным.
Мадам де Сурди обняла свою многообещающую племянницу, что случалось не часто, но сейчас радость обуревала ее.
— Вы спасли королю жизнь. Теперь уж ему ничего другого не остается, мы попадем прямехонько на престол.
Ее свежевыкрашенная куафюра пламенела, белели воздетые кверху руки. Несмотря на всю свою проницательность, она не сразу поняла, что ее воодушевление не встречает отклика.
— Народ вел вашу лошадь под уздцы. Народ за нас, — восклицала госпожа Сурди. — Двор должен пасть перед нами ниц, — резко выкрикнула она. — Воля народа — воля Божия.
— Тише — попросила Габриель. — Ему бы это не понравилось, если бы он вас услышал.
— Мадам, в своем ли вы уме? — спросила тетка. — Как же ему не быть счастливым, когда он вам обязан жизнью.
Габриель молчала. Она ничего не сказала бы и в том случае, если бы ей самой была понятней вся цепь событий. «Я не должна его принуждать, — чувствовала она. — У него не две жизни, хотя моя и принадлежит ему».
Так как взволнованная родственница наседала на нее, Габриель наконец объяснила, что жизнь королю спасали очень многие и не раз, если предположить, что он сам не умел себя уберечь. Это был второй или третий убийца, которого ловил господин де Фронтенак. Спасителем короля были господин д’Обинье и даже шут Шико.
— Но никого мой высокий повелитель не награждал так, как свою слугу, — произнесла Габриель д’Эстре и, к величайшему изумлению госпожи Сурди, преклонила колени. Повернулась к комнате спиной и в углу обратилась с молитвой к Святой Деве.
Тетке надоело ждать, и она удалилась, внутренне негодуя. «Если бы ты, дурища, не глупела с каждым днем, ты бы держалась своих протестантов и заставила бы их поднять хороший бунт, чтобы добиться возведения на престол королевы из дворянства своей страны!»
— Пресвятая Матерь Божия, — молилась Габриель. — Тебе открыто мое сердце, которое развращено с юных лет, и лишь ты укрощаешь его гордыню. Мой возлюбленный повелитель показал меня народу как я была, в разорванном платье, такой благодарности и награды я не заслужила. Пресвятая Дева, сохрани мне его жизнь!
Сюда была включена и мольба о собственной жизни — не прямо, но Габриель верила, что ее поймут, и больше не добавила ничего.
Габриель обречена
Генрих пропустил весь следующий день и не пришел к ней. Вечером она получила от него письмо. «Мой прекрасный ангел, — писал он из Луврского дворца. — Ты думаешь, быть королем хорошо, однако у меня на сердце часто бывает куда тяжелее, чем у последнего моего подданного. Нищий под моим окном менее достоин жалости, чем я. Одни, католики, говорят обо мне: от него разит гугенотством. Другие, протестанты, говорят, что я их предаю и что я больший папист, чем сам папа. Могу я тебе только сказать: сердцем я француз, и тебя я люблю».
Она все поняла из этого письма, поняла глубокие причины его грусти, поняла, что воля его скована, по сравнению с ним даже нищий свободен. Не суждено нам соединиться, означало все это. Она же от этого не пришла в отчаяние. Его жалобы придавали ей упования и силы.
Неожиданно вынырнул еще один убийца. Этого никто не выследил в пути, он беспрепятственно мог бы выполнить свое задание; король сам обнаружил его и схватил за руку. Король был особенно настороже, ибо он один понимал, почему к нему подсылают убийц и что за первым очень скоро должен последовать второй. Кстати, первый был доминиканец из Фландрии, второй, капуцин, явился из Лотарингии. Одного поля ягода. Испания или Рим, Лотарингский дом или Габсбургский — истинной дружбы между ними не существовало, только в одном они были согласны: королю Французскому лучше умереть.
Любого подданного императора, друга ли, врага ли, независимо от его веры, испанцы, — вернее, те, что именовали себя испанцами, — уничтожали, резали, сажали на кол, жгли и вешали на дереве у дороги. Это была прелюдия широко задуманного предприятия, по сию пору еще ни к чему не обязывающего, никто не зовет его войной — зачем слово, которое всех пугает? Однако захватчик, по-прежнему без войны, завладел переправами через Рейн по дороге на Клеве.
Немедленно же двинулись в поход полки короля Генриха. Он проложил для них удобные дороги, и его численно сокращенное войско строго блюдет добровольную дисциплину, каждый солдат знает своего короля Генриха, а потому и верит в него. Вот причина, по которой повсюду, куда вступали войска короля, неприятель давал тягу. Солдатам не на пользу иметь над собой недостойных начальников, не уважать самих себя и в своем недостойном поведении полагаться лишь на случайную безнаказанность.
Захватчик рассчитывал, что полки короля сдадутся, потеряв свой главный оплот; значит, важнее всего уничтожить его. Но так как убийство не удалось, прекратилась и война, если бы слово война было произнесено. Король Генрих не находил причин самому идти к Рейну. Хотя ему больше чем когда-либо хотелось сражаться. Во-первых, король его толка чувствует себя безопаснее среди войска, нежели за всеми караулами Луврского дворца. Сразиться в бою и забыть, сколько позора принесли ему его убийцы, — словно он первый встречный бунтовщик, которого надо постоянно держать под угрозой смерти. Нет, я принц крови, так буду же вести себя наваррским королем.
Первого из двух убийц он хотел помиловать; только бы не раздражать Рим! Теперь же их обоих вместе судили и предали казни. Кроме того, он пригрозил процессом против мадам Маргариты Валуа за совершенное прелюбодеяние. Она тотчас же стала сговорчивой, и Рим понял, что король Франции исцелился от своей гнетущей тоски. Ничто не остановило Генриха, ни отлучение от церкви, ни отеческий совет, когда он вновь пожелал доказать свою твердость. Королевский парламент усердно старался обойти Нантский эдикт, так что он все еще не вступил в законную силу. Теперь же Генрих говорит свое властное слово.
Он говорит его своим законоведам, которых он некогда любил, и они, быть может, любили его.
— Ныне опять проповедуется бунт, снова маячат баррикады, вы, господа судьи, за это время нажили состояния, вы спите на мягких перинах в собственных домах, а не в тюрьме на соломе. Потому и позабыли, по какую сторону баррикад вам назначено быть судьбой и долгом. Если же опять возникают тревожные предзнаменования, то внемлите им. Для меня они мало значат, зато для всякого другого — много. Когда-то, очень давно, я играл в карты с герцогом Гизом, и из-под карт потекли капли крови, тщетно старались их стереть, дважды, трижды. К кому относилось это предостережение — ко мне или к нему? Оказалось — не ко мне.
С этого он начал, повелев законоведам явиться к нему в кабинет, дабы они оказались ближе к власти и устрашились бы ее.
— Войны против протестантской религии, вот чего вам захотелось? Баррикады! Моя выставлена у Рейна, на нее я пошлю вас так, как вы есть, в длиннополых одеждах, и каждому дам в руки ружье.
Они приняли это за шутку, но, кроме того, он пригрозил увеличить их число вдвое и втрое, а это значило, что жалованье их уменьшится наполовину, на две трети, такая возможность усмирила их больше, чем угроза отрубить головы подстрекателям.
Эдикт был утвержден парламентом. Рим не противоречил.
В порыве решимости он выдал замуж свою сестру за герцога де Бара. Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, — протестантка, а навязанный ей жених — католик. Генрих вызвал архиепископа Руанского, это был его собственный, правда, сводный брат, но не все ли равно. Не успела Катрин опомниться, как была обвенчана в кабинете короля.
Герцог не замедлил удалиться, да и архиепископ понял, что он уже лишний. Брат и сестра остались с глазу на глаз. Катрин сказала:
— Сир! Я дивлюсь вам, как вы молоды. Как стремительны.
Он почувствовал в ее тоне скрытую иронию с оттенком покорности судьбе.
— Мадам! Это должно было наконец случиться, — услышала она его слова, так сухо он не говорил с ней никогда в жизни. — Должно было, и для престола и для наследования. Граф де Суассон не может дольше преграждать путь моим наследникам.
Жалкое лицо сестры дрогнуло. Она исподлобья взглянула на брата; надо надеяться, что в ее взгляде была лишь строгость, а не что-то еще менее лестное.
— При теперешней вашей стремительности, — заговорила она, — вам следовало бы тут же на месте совершить другое венчание.
Он смолчал и отвернулся. Она собралась уйти, тогда он мигом очутился подле нее и заключил ее в объятия. Они долго стояли, прижавшись друг к другу, и ни один не желал разомкнуть объятия. Он ничего не объяснял, и она ничего не спрашивала. И брат чувствовал: «Вот так мы состарились. Прости мне твои утраты. Для своей славы я пожертвовал твоим счастьем — отнюдь не сгоряча. Я дал тебе с ним состариться. Катрин, ты ведь память о нашей дорогой матери, она твоими глазами смотрит на меня. Пока ты здесь, не все еще миновало».
А сестра чувствовала:
«Снова, как встарь, мы вместе, пусть перед концом. Трижды смерть подбиралась к тебе. Благодаря опыту в обращении с ней ты избег ее покушений, не поддался ни болезни, ни убийцам, теперь довольно. Откажись, дорогой брат, от прелестной Габриели, которая стоит тебе жизни. У нас достаточно было времени, чтобы смириться. Между тем ты остался молод, твоя внутренняя твердость противостоит годам, тебя, в сущности, ничто близко не задевает. Ты не можешь увянуть, можешь только сломиться. Неужели я, такая усталая, увижу, как ты будешь лежать на парадном ложе с крестом в сложенных руках?»
Он заметил, что она вздрогнула у него на груди. Он отклонил голову, заглянул в ее лицо, а она в его. Глаза сухи у обоих. Где вы, слезы, где то время, когда мы ссорились, мирились, бывали добрыми или злыми и смех и слезы давались нам без труда?
Прелестная Габриель изменила своей природе и стала проявлять капризы: не будучи больной, она на целую неделю закрыла свои двери, мало того, она заперла потайной ход между своим домом и Луврским дворцом… Генрих послал к ней пажа Сабле, узнать — каковы будут ее приказания. Она велела отвечать, что очень занята со своими астрологами, они доводят ее до головной боли. Юный Гийом преклонил колено и попросил выслушать его наедине.
— Довольно, — сказала она, вспылив, и отослала его прочь. В эту пору она была занята только своими предсказателями.
Генрих опасался влияния подобных людей, он говорил:
— Они до тех пор будут лгать, пока, чего доброго, не выскажут правды.
Ввиду этого его встреча с ними вряд ли сошла бы благополучно; а потому он обратился за помощью к сестре. Она отправилась через потайной ход; у дверей она стучала, пока ей не открыли. Она бесшумно вошла в комнату, где раздавались голоса и был полумрак. Единственная свеча освещала звездочета, гадалку на картах и третьего, который читал по руке. Несчастная красавица отдала себя во власть трем мудрецам, выслушивала беспрекословно их приговоры, от которых у нее не раз вырывался стон. Катрин почувствовала к ней глубокую жалость. До чего мы дойдем, — эти слова она часто повторяла с недавних пор; они, увы, были применимы и к женщине, которую она прежде почитала счастливейшей из смертных. Каждый из колдунов был в соответствующем одеянии, но безразлично, в мантии или в остроконечной шапке, в маске или внушительном обличье врача, они не умели ясно растолковать ни одно видение или знамение, вместо уверенности пробуждали тревогу и вселяли неопределенные страхи, от которых их жертва стонала. Бедняжка знала только свой молитвенник; ей становилось жутко от одного перелистывания толстых фолиантов, а гороскоп ее ничего не показывает, кроме того, что замужем она будет всего один раз. Неужто звезды считают, что она уже была замужем? Когда брак не был осуществлен и объявлен недействительным? Но вот по руке ее прочли, что она умрет молодой и не выполнит своего назначения, — в случае если у нее будет еще ребенок. Тут она вырвала руку и судорожно сжала ее. И как раз в эту минуту гадалка в маске сама смешала карты, так, что они полетели со стола на пол. А Габриель бросилась бежать.
Ее перехватила мадам Екатерина и повела в отдаленнейший покой; по дороге Катрин поворачивала все ключи.
— Мой дорогой друг, наперекор всему я знаю достоверно, что вы достигнете своей цели, — сказала Катрин, искренней, чем прежде, желая ей этого.
Габриель произнесла беззвучно:
— Мои созвездия и линии руки показывают противное, не говоря уже о картах.
— А воля короля? — возразила ее доброжелательница.
Габриель, едва слышно:
— Она бессильна.
Мадам Екатерина Бурбонская:
— Вас обманывают. Я уважаю тайны небес, но три предсказателя, да еще завидующих друг другу, не давали бы одинаковых ответов, если бы не действовали по чьему-то наущению.
Габриель, сквозь горькие рыдания:
— И все-таки они сказали правду. Я ношу под сердцем дитя, которое помешает мне выполнить мое назначение.
И тотчас же судорожно обхватила Катрин за плечи, умоляя:
— Ни слова об этом!
Катрин поцеловала ее.
— Теперь-то все и наладится! — возразила она с нежной улыбкой.
Габриель не верила.
— Ребенок этот — мой рок, — упорно твердила она. Под конец Катрин посоветовала ей принять юного Сабле и выслушать то, что он надумал. Ибо он предан и смел.
— Он ничем мне помочь не может.
— Он сочинил о тебе песню, прелестная Габриель. Люди поют ее во всем королевстве. Ему стоит только пойти и призвать их.
— Кого? И зачем? Чтобы они спели песню? Ненависть кричит много громче.
В конце концов Габриель обещала исполнить просьбу сестры короля. После беседы с пажом она от имени короля отпустила его домой, и Гийом спешно отправился в свою провинцию Турень, где течет Луара.
Габриели же между тем впору было взобраться на высокую башню и оттуда звать на помощь, так сильно возрастали в ней страх и гнев оттого, что происходило тем временем и о чем она узнавала.
Новый канцлер был ее ставленником. На место старика Шеверни, которого невозможно было дольше терпеть, несмотря на его отношения с госпожой Сурди, бесценная повелительница посадила некоего господина де Силлери. Для этого ей пришлось пустить в ход все свое влияние на короля, зато среди самых ближних его советников она располагала теперь одним против двух, которых звали Вильруа и Сюлли.
Король совершал противоречивые поступки. Так как сестра открыла ему тайну его возлюбленной и настойчиво просила утешить ее, в нем возобладали неясные чувства. Он поспешил лично повторить свои клятвы — и на этот раз принес с собой кольцо. Примечательное кольцо, — епископ Шартрский надел его на палец королю во время его коронования и обручил Генриха с Францией.
— Сир! Что вы делаете, — сказала Габриель. К своему ужасу, она сказала больше, чем следовало. — Мои звезды превращают ваш подарок в несчастье, — призналась она. Генрих ответил:
— Бесценная любовь моя. Мы никогда не можем принести друг другу несчастье. У нас обоих одна звезда, и зовется она Франция.
И тут кольцо, отягощенное символами и драгоценными камнями, действительно соскользнуло с его пальца на ее палец. Она же едва сдержала крик: кольцо обожгло ее, она встряхнула рукой, и оно упало на пол.
Генрих убедился, что у нее нет уже прежней силы и решимости. Он приписал это ее положению. А его собственная медлительность, — почему сам он медлит? Причины к этому как будто нет, кроме финансов его королевства, тех громадных сумм, что он должен великому герцогу Тосканскому. Кто же способен помочь ему? Он вызвал к себе Рони. Верный слуга своего государя, по свойственной ему прямоте и трезвости, наверно, успел забыть свою ссору с герцогиней де Бофор. А если и не забыл, то размолвка эта, столь бессмысленная и жестокая, несомненно, заставила призадуматься его рассудительную голову… «Он будет сговорчивее, чем раньше, не потому, что сердце его смягчилось, нет, но служение, служение мне требует от господина де Рони, чтобы он облегчал мои заботы, вместо того чтобы их усугублять». Так думал Генрих, когда вызвал к себе своего министра.
Генрих, сам не зная почему, ожидал этого разговора с некоторым смущением. Осторожно, окольными путями подошел он к планам своей женитьбы, словно это не его планы, а так нужно для блага государства. Даже сам папа ставит его перед такой необходимостью, ибо он теперь, по-видимому, готов расторгнуть его первый брак.
— Если бы все делалось по моему желанию, — сказал Генрих, оправдываясь, — то моя будущая избранница обладала бы семью главными добродетелями сразу и, кроме красоты, скромности, ровного характера, живого ума, высокого рождения и плодоносного чрева, имела бы еще и большие богатства. Только такая родится не часто, — сказал он в надежде услышать ободряющее слово. Но не дождался его. — Ну, подумаем вместе, — попросил Генрих, однако принужден был сам перебрать принцесс, испанских, немецких и из своего собственного рода. Из семи добродетелей каждая обладала лишь немногими, о протестантках вообще не могло быть речи. Говорят, будто у флорентийского герцога весьма красивая племянница, розовая и белокурая. — Только она из рода старой королевы Екатерины, которая причинила столько зла мне и моему королевству.
Таким образом Генрих старался предупредить худшее. Теперь пришла очередь верного слуги, который не на шутку поразил своего господина. Он не стал противоречить. Явно наперекор своему нраву он высказал мысль, что ни богатство, ни королевское происхождение отнюдь не обязательны. Король хочет иметь жену, которая бы ему нравилась и дарила ему детей. Пусть же оповестит по всему королевству, чтобы отцы красивых взрослых дочерей в возрасте от семнадцати до двадцати лет привезли их в столицу.
От семнадцати до двадцати — Габриель уже вышла из этого возраста. Генрих понял, что Рони преувеличивает свою покорность и уступчивость, дабы отпугнуть его. Он придал желанию короля вид некоей сказки. Отцы, привозящие из всех провинций своих дочерей на смотрины; девушки, собранные под охраной в каком-нибудь доме, чтобы король вволю налюбовался ими. Насмотревшись на них сколько его душе угодно и изучив их сокровенные прелести, он может решить, которая из них родит ему лучших сыновей.
— Впрочем… — прибавил господин де Рони и от иронии и сказки перешел к поучениям, в которых был особенно силен. — Впрочем, выдающиеся личности и прославленные государи производили на свет весьма хилых детей, чему можно привести достаточно примеров. — Он сосчитал их по пальцам, начав с мифических имен из древних сказаний, затем перешел к персидским царям, римским императорам, не пропустил ни одного и закончил Карлом Великим.
Школьная премудрость — лишнее доказательство посредственности этого человека, не стоило и слушать его. Генрих сказал резко:
— Довольно притворяться. Вы знаете, кого я имею в виду. Этим я еще не хочу сказать, что женюсь на ней, — такую оговорку Генрих сделал, чтобы ему не чинили слишком больших препятствий. — Я вам приказываю говорить свободно и с глазу на глаз сказать мне всю правду.
Министру ничего не оставалось, как только открыто заявить государю, что его союз с герцогиней де Бофор никем не одобряется. Надо ли это повторять?
— Вы сами устыдитесь, когда волны любви перестанут захлестывать вас. — Эти слова были оправданы приказом говорить свободно. А далее: — Наследование вашего престола будет оспариваться, даже оба ваши сына будут спорить о нем. Первый — отпрыск двойного прелюбодеяния, второй — одностороннего. Я не говорю уже о тех, которые родятся у вас позднее, в браке; те будут считать себя единственно законными.
Рони, ныне Сюлли, в конце концов забылся, взял снисходительный тон и в снисходительности обнаружил надменность:
— Я хочу, чтобы вы это обдумали на досуге, и пока больше ничего не скажу.
— Вы сказали вполне достаточно, — сурово ответил Генрих и отпустил министра.
Он охотно выслушивал так называемые истины. «Все, чем люди могут поделиться, многообразно и назидательно, мне это открывает сущность человека и с одной стороны всегда справедливо. Но единая истинная истина, — где она? Что я знаю?» И все же от разговора с Рони у него осталось какое-то раздражение — не потому, что ему, королю, пришлось выслушать, что когда-нибудь ему будет стыдно. В течение долгой жизни случается стыдиться многих поступков и положений, без которых не проживешь. «Мое бесценное сокровище, самое дорогое мне существо на свете, только бы не слишком много прилипало к тебе от так называемых истин. Я должен сердиться на тебя, я раздражен против тебя и сам теперь совсем уж не знаю, чем это кончится».
Габриель, которая знала — чем, изо всех сил стремилась приблизить развязку. В свои лучшие времена она хладнокровно смотрела навстречу судьбе, а если и боролась, то без поспешности. Теперь же она не уставала торопить события и каждый вечер в спальне требовала, отстаивала свое право, о котором раньше всегда молчала; право возвысить ее она раньше предоставляла единственно своему повелителю. Прелестная Габриель сама себя не возвеличивала, все свершили природа и удача. А несчастная Габриель пользовалась своей красотой как орудием. Она напоминала королю о блаженстве, которое дарила ему; но когда она дарила его на самом деле, это было так же естественно, как прорастание зерна.
Если она в такие вечера показывала на свой живот и громко похвалялась своей беременностью, ради которой он должен на ней жениться, то всякий раз они оба пугались в глубине души. Он — из-за происшедшей в ней перемены. Она — потому, что ссылалась именно на то дитя, которое грозило ей бедой, звезды и линии руки не допускали сомнений. Если ей дорога жизнь, она должна отступиться от своей цели; ей не нужны звезды, чтобы понять это. Однако, вопреки ее знанию и желанию, она злобно и настойчиво стремилась к развязке, а у самой сердце замирало, ибо это противоречило разуму и чувству самосохранения.
Генрих ласкал отчаявшуюся женщину. Его собственное раздражение исчезало, а ее болезненная ненависть, если она и ненавидела в эти минуты своего возлюбленного, растворялась в слезах, и они дарили друг другу счастье. Наслаждением, страстью, нежностью он убеждал любимую и самого себя в том, что это все то же замкнутое кольцо радостей, чувственных и сердечных. Но ведь другое кольцо, соскальзывая с его пальца на ее, причинило такую боль, что она уронила кольцо.
Они снова выезжали вместе на охоту. Генрих почти не покидал ее. Ибо он чувствовал ее страх и сам испытывал опасения за нее, хотя и не такие определенные, против которых можно принять меры. Однажды в надвигавшихся сумерках они возвращались с охоты в сопровождении только двух дворян, Фронтенака и Агриппы д’Обинье. Вчетвером достигли они города с левого берега реки, который здесь, неподалеку от старых мостов, зовется набережной Малакэ. Работы на Новом мосту[77], сооружаемом Генрихом, были приостановлены по причине важных событий в королевстве, только в этом году они возобновлены вновь, пока же нужно переправляться на тот берег в лодке. Вот и челн, и угрюмый лодочник, который своих пассажиров не видит и не знает. Король спрашивает, ибо он хочет из каждого извлечь правду:
— Что ты думаешь о мире, который заключил король?
Лодочник:
— Ну, мне-то этого прекрасного мира и вовсе не видно. Ведь налоги на все остались, даже на этот жалкий челнок, как же прикажете жить с него?
Король:
— И король не старается внести порядок во взимание налогов?
Лодочник:
— Король-то, пожалуй, и хорош, но у него есть бабенка; он ее содержит, ей то и дело нужны дорогие наряды, разные побрякушки, а кто за это платит? Мы. Хоть бы она по крайней мере была ему верна. А то она, говорят, прямо гулящая.
Смех короля оборвался. Герцогиня де Бофор была в широком плаще, капюшон закрывал ей все лицо. Лодка причалила, оба дворянина выпрыгнули и подали руку даме. Король последним вышел на берег и крикнул вслед перевозчику, который отчаливал:
— Я ей это передам! — Тот, долговязый и костлявый, стоял, склонясь над веслом, и даже головы не повернул. Герцогиня громко сказала королю, чтобы слышали придворные и лодочник:
— Его надо повесить.
По-настоящему это испугало только одного человека, Агриппу д’Обинье. Генрих успел привыкнуть к раздражительности бесценной повелительницы. А ведь еще недавно, обезвредив с опасностью для собственной жизни первого из двух убийц, подосланных к королю, она просила для него пощады. Генрих сказал мягко:
— Не троньте этого беднягу. Нужда ожесточает его. Я хочу, чтобы он впредь ничего не платил за свою лодку. И тогда, я убежден, он будет каждый день петь: «Да здравствует Генрих! Да здравствует Габриель!»
Пройдя несколько шагов, Габриель заговорила, сбросив свои покрывала, и в голосе ее слышались и горечь и боль:
— Этот человек был кем-то подучен. Вас хотят убедить, что я всем ненавистна. Сир! Когда после нападения на вашу священную особу наших коней вели под уздцы, ваш народ не питал ко мне ненависти. Вы помните, какие потом раздавались возгласы во дворе и под моими окнами? Народ не питал ко мне ненависти.
— Мадам, о ненависти нет и речи, — сказал Генрих. Он обнял ее и чувствовал под широким плащом, что она дрожит всем телом. — Вы никогда не создавали себе врагов. Вы были добры, и благодаря вам я становился лучше. Я простил моему Морнею трактат против мессы, потому что вы уговорили меня. Моему Агриппе, у которого длинный язык, я часто возвращал свое расположение благодаря вашей доброте. Я люблю вас, а потому будьте спокойны.
Дул холодный ветер. Генрих крепче запахнул на ней плащ. Сквозь плотную ткань, которая глушила ее голос, она жалобно шептала:
— За что меня ненавидят? Я не хочу умирать.
Они подошли к дому Габриели. Она содрогнулась.
— Сир! — воскликнула она. — Мой возлюбленный повелитель! Сядем на коней. Вы увидите, что ваш народ любит меня.
Тут Агриппа д’Обинье понял, что пора ему прервать свое испуганное молчание. Кто же не знает, что происходит? Каждый что-нибудь да слышал либо видел одним глазком. Все догадываются, кроме короля.
— Выслушайте меня, сир! — сказал Агриппа. — Госпожа герцогиня, простите мне то, что я скажу.
Генрих не узнавал своего дерзкого боевого петуха: Агриппа, которому не по себе и который лепечет, как уличенный грешник!..
— Сегодня вам в самом деле предстояло увидеть в своей столице много деревенского люда. К вашему Луврскому дворцу должны были собраться большие толпы и воззвать к вам, дабы вы услышали, чего хочет ваш народ. Вам надо решиться и дать ему королеву одной с ним крови.
— Почему же я не вижу этих людей? — спрашивал Генрих. — Откуда они пришли? — лихорадочно спрашивал он.
Агриппа:
— С Луары пришли они.
Генрих:
— Я знаю. Речная прогулка. Один крестьянин обещал мне тогда: вашу королеву мы будем оберегать, как вас. Я их не звал. Их здесь нет. Что же случилось?
Агриппа:
— Когда они прибыли к арсеналу и хотели пройти в город, господин де Рони с помощью военного отряда принудил их повернуть обратно. Их вожака он арестовал.
Генрих:
— Человека, который пообещал нам свою защиту? Этого я не желаю.
— Привел их сюда другой, — пробормотал Агриппа и боязливо оглянулся, не подслушивает ли кто-нибудь. Но и у Фронтенака было такое же лицо; оба слишком многое знали и слишком долго молчали. Ветер, тьма, тайна и четыре фигуры, застывшие на месте. Кто сделает шаг, кто произнесет слово?
Габриель:
— Это господин де Сабле. Я послала его. Ему не повезло, потому что он повел свой отряд мимо арсенала. Сир! Накажите не его, а меня.
Генрих ничего не ответил. Он приказал Фронтенаку проводить герцогиню домой. Его же самого Агриппа проводил до первого караула и остановился. Генрих уже отошел на некоторое расстояние, но вернулся и сказал:
— Благодарю тебя, старый друг.
Один из солдат высоко поднял фонарь, и Агриппа увидел на лице Генриха все муки совести. Это не настроило его ни на йоту снисходительнее. К нему вернулся его прежний дерзновенный тон.
— Вы благодарите меня слишком поздно. Если бы я заговорил в должную минуту! Вначале было всего несколько таких, кого вам следовало изгнать и обезвредить. Теперь же это обширный заговор, один не знает другого. Но все замешаны в нем, и все окажутся виновными, в том числе и я и вы.
При последнем, самом дерзновенном слове приземистый человечек выпрямился, стал в позу поклона — отставленная нога, шляпа на весу. В сущности, не король отпустил его, а он короля.
Генрих заперся у себя. Он хочет сделать подсчет, провести черту и подписать итог, как некто в арсенале. «У того чистая совесть, следствие точных расчетов, а другой ему и не нужно. Он может в любую минуту доказать мне, что крестьяне шли на мою столицу как бунтовщики и что тот, кто их привел, по справедливости сидит в тюрьме, ибо он молод и дерзок. Я же не смею быть таким, иначе я, право же, знал бы, что мне делать».
Он забегал по комнате, он сбросил на пол два больших кувшина, звон металла долго отдавался в воздухе. Наконец король громко застонал, тогда из глубины комнаты появилась фигура его первого камердинера д’Арманьяка, который держался очень прямо.
— Сир! — начал он без разрешения, голосом, чрезвычайно напоминавшим другой, недавно слышанный Генрихом. Сперва Агриппа, а теперь этот, все старики как-то сразу осмелели.
— Что тебе нужно?
— Вы должны узнать правду, — решительно заявил д’Арманьяк. — Затем вы будете действовать, как подобает великому королю.
Генрих сказал:
— О величии мы все знаем. Вот правды нам не хватает, а тебе она якобы известна?
— Она известна вашим врачам. Вашим врачам, — повторил спутник всей его жизни. Он несколько сбавил важности и скривил рот. — Они доверились мне!
— Почему не мне? — удивился Генрих, пожав плечами. — Их братия любит торжественность. Когда я был болен, все собрались у моей постели и мой первый врач Ла Ривьер обратился ко мне со строгими наставлениями. Конечно, тот, кто изучил мою природу, знает долю правды обо мне.
— У господина Ла Ривьера не хватило мужества сказать вам ее в лицо. — Д’Арманьяк говорил глухо, опустив глаза.
Генрих побледнел.
— Ничего не таи! Это касается герцогини де Бофор?
— И ее. — Старик попытался еще раз принять бравую позу, но то, что он выговорил, звучало беспомощно.
— Говорят, вы больше не сможете иметь детей.
Генрих скорее ожидал чего угодно.
— Да ведь у меня опять будет ребенок. Она носит его под сердцем.
Он услыхал:
— Это — последний. Ваша болезнь положила этому конец, как утверждает господин Ла Ривьер.
Король ничего не ответил. В его голове замелькали мысли, выводы, решения; д’Арманьяк следил за всем. Чем больше их сменялось, тем непреложнее был он уверен в последнем, которое непременно должно возникнуть и подвести черту. Так и есть, увидел д’Арманьяк. Твердо принято и не изменится впредь. Он женится на женщине, от которой у него есть сыновья, ибо больше у него их быть не может.
Первый камердинер отошел в сторону. Ему господин его об этом не сообщит, ибо это сама судьба и она не нуждается в доводах «за» или «против». Если бы у него спросили совета, д’Арманьяк осторожно намекнул бы, что, может быть, господин Ла Ривьер находится в сговоре с герцогиней де Бофор. А если не в сговоре, то по собственному почину захотел угодить ей. Впрочем, он считает, что служит этим королю. И плохо служит, подумал д’Арманьяк. Ла Ривьер лжет, король, конечно, может иметь детей, да и ложь его запоздала. Король уже принял решение. Но по той же причине, что и он, враги герцогини не станут мешкать.
Старик, сразу постаревший на несколько лет, с трудом поставил на место тяжелые кувшины. Король верит врачам. Астрологам он не верит, но тем крепче верит врачам. А они уже не в силах помочь. Габриель обречена.
О совести
Дом финансиста Цамета стоял уединенно, хотя и на шумной улице, которая начинается у Сент-Антуанских ворот. Эта улица триумфальных въездов расширялась вправо к Королевской площади короля Генриха, которая все еще не была закончена. Дом напротив повернулся тылом к прекрасной улице и был к тому же отгорожен высокой стеной; чтобы попасть в это обособленное владение, приходилось завернуть за угол в узкую уличку, оттуда — в небольшой тупик. Иногда случалось, что железная дверца не была заперта. Для посетителя, явившегося в этот ранний час, она отворилась.
Он попал на широкий двор и, как человек бывалый, не слишком подивился обширным строениям итальянской виллы. Все здания низкие, а крытые галереи и террасы легкие, изящные и поднятые над землей. Любитель красоты мог прогуливаться по ним, когда день был ясен и сад благоухал. Жилой дом, купальни, конюшни, службы и помещения для челяди были устроены на широкую ногу, однако без излишеств, — «ибо, в противоположность варварам, мы никогда не стараемся казаться выше, чем нам приличествует», — подумал посетитель.
Он спросил привратника, встал ли уже господин. Неизвестно, гласил ответ. Этот ранний час, после того как удалились последние гости и он позволил себе краткий отдых, господин проводит в своей спальне у секретера, но мешать ему не дозволено. Конечно, не считая особых случаев, — добавил слуга с непонятной учтивостью — посетитель не похож был на богатого человека. И все же его тотчас же проводили в дом, ступая при этом на цыпочках. В доме его с поклоном встретил дворецкий и, приложив палец к губам в знак молчания, прошел впереди таинственного гостя и тихонько постучал в стену, а затем нажал невидимую пружину.
Себастьян Цамет не сидел за расчетами, как предполагалось. Таинственный посетитель проник в комнату несколько преждевременно и застал финансиста за молитвой. По крайней мере так могло показаться, ибо он, запахивая шелковый халат, поспешно поднялся с пола. Свет занимающегося зимнего дня боролся с мерцанием свеч.
— Вы давно уже встали. У вас утомленный вид, — заметил мессер Франческо Бончани, агент великого герцога Тосканского.
— Я ждал вас, — сказал сапожник Цамет, кланяясь совсем так же, как дворецкий. Он не ложился вовсе, его душа была полна тревоги, и он изо всех сил старался не обнаружить ее. Но политический агент уже отвел от него взор и оглядывал богато убранную спальню. У этого человека было больше вкуса к красивым вещам, чем охоты наблюдать за людьми. Их он знал и так, и, кроме того, естественно, чтобы богач низкого происхождения молился. Кому же быть религиозным, если не таким людям?
Взгляд посетителя блуждал по изящным колонкам кровати из розового дерева и по узорчатому шелку на стенах.
— Что-то у вас тут изменилось, — заметил он.
— Не угодно ли вам позавтракать? — поспешно сказал Цамет. — Я сейчас отдам приказание, — Но, прежде чем подойти к воронке рупора, он приблизил лицо к свечам и задул их. Благодаря этому в углу стало темно, тем легче Бончани обнаружил картину. — Так я и знал, — сказал он.
— Что вы знали? — спросил Цамет, жестоко сожалея, что позабыл спрятать картину. Неудобный гость сказал:
— Вы правильно сделали, потушив свет. Такие краски сверкают сами по себе, точно алмазы.
Он прекрасно знал, что ни камни, ни смеси из масла и разноцветной пыли сами по себе не имеют блеска. Зато им обладает богатство. А не благоговеть перед богатством, хотя бы это было недостойно человека просвещенного ума, Бончани не мог. Он презирал богатых и преклонялся лишь перед идеей богатства; в этом было его оправдание.
Цамет настойчиво предлагал ему кресло. Он клал на него одну подушку за другой, но Бончани нельзя было оторвать от картины. Он угадал художника по особенностям его письма, понял также, что это был первый набросок, позднее дописанный на потребу зрителю.
— Раньше это, несомненно, было лучше. Готов биться об заклад, что осуществление в большом масштабе, которое непременно должно было соблазнить этого варвара, много отняло от первоначального вдохновенного замысла. Такой гений, несомненно, изучал наших итальянских мастеров, однако не уразумел главного. Ему даже при большом старании почти не удается выйти за пределы чувственного восприятия. Яркие краски и изобилие плоти; но совершенство недоступно ему, ибо оно находится в области духа.
— Пожалуйте, — сказал Цамет у накрытого стола, который бесшумно поднялся снизу. Бончани продолжал говорить:
— Все равно, вначале замысел был вдохновенный. Король недвижим на своем троне, как идея величия, а подле распростерта голая возлюбленная. Плакать хочется, что это не удалось. Что с этим сделал бы любой из наших!
— Ничего не сделал бы, — отвечал Цамет, ибо богач не любил, чтобы хулили его собственность. — Далеко не у всех художников есть способность к смелым выдумкам. А чего стоило добиться, чтобы он продал большое полотно королю, а набросок мне. Конечно, предложенная мною сумма была настолько высока, что никто в Европе не мог бы ее превысить.
Бончани оглянулся на него.
— Я уплачу вам вдвое за счет герцога.
— Из достодолжного почтения я охотно предоставил бы его высочеству столь ничтожную вещь безвозмездно. — Цамет прижал руки к груди, где испуганно билось сердце. — Но король никогда бы мне этого не простил, — робко закончил он.
Политический агент всем корпусом повернулся к нему. Опасений этой твари он не принял во внимание; небрежно окинул он взглядом фигуру сапожника, опущенные плечи, женские бедра, лицо, которое порой, в жажде наживы, становилось волевым и тем не менее оставалось плоским, как у рабов. Зрелище малоинтересное. Бончани отвернулся — меж тем как Цамет не мог отвести круглых глаз от тягостного гостя. Он чувствовал, что этот сухопарый, но благообразный человек в поношенной одежде принес с собой большие осложнения. Какая польза, что он с недавних пор предвидел их. Цамет внезапно заахал, что печеные устрицы остынут.
— Я велю подать другие.
— Нет, — сказал Бончани. — Я не ем устриц. А если съем, то лишь из уважения к вашей знаменитой кухне.
Он сел за стол и сделал вид, будто ест. Глядя на его запавший рот, нельзя было поверить, что он действительно поглощает пищу. Над ввалившимися щеками возвышался выпуклый лоб и сильно развитые надбровья. Трудно было решить: череп ли оголен спереди, или лоб слишком высок. Бончани не опирался на спинку кресла, ни разу не опустил головы, и когда Цамет сидел, наклонясь над тарелкой, на нем неотвратимо покоился холодный взор. Гость молчал и не мешал ему жевать — это была отсрочка, как понимал сапожник. Набив рот, он, чтобы выиграть время, принялся извиняться, что сегодня пятница и у него имеются лишь рыбные блюда, запеканка из камбалы с устрицами в лакомом соусе, приготовление которого хранится в секрете. Король любит его из-за травы эстрагон, которая напоминает ему его родину Беарн.
Цамет поспешил налить гостю второй стакан; первый тот осушил без заметных результатов. Светлое вино горячило кровь, но холодный взгляд оставался холоден. Цамет злился на гостя; нищий, которого великий герцог содержит весьма скудно. Богатый вельможа знает, кому следует платить; меньше всего тому, кто добровольно постится и кому собственный ум заменяет любые сокровища. Ему дают возможность применять свои способности и втихомолку вести опасную работу, меж тем как официальный посол окружен соответствующей пышностью, но редко посвящается в самые важные дела.
— Больше не угодно? — спросил Цамет, решив положить конец как завтраку, так и раннему визиту. Однако он предчувствовал, что это не удастся. Гость заговорил.
— Только у Цамета знают толк в еде, — сказал он.
Хозяин с облегчением вздохнул.
— Вы повторяете то, что говорят все. Господин Бончани, сравните только, как скудно питаются при здешнем дворе.
— Я не бываю при дворе, — возразил агент и напрямик подошел к делу. — Я упомянул о вашей кухне, ибо при известных обстоятельствах даже важные государственные вопросы могут быть разрешены через посредство кухни.
«Разрешены — так он это называет», — подумал финансист, и ему стало тяжело на душе, ибо теперь уже не отвратить судьбы.
Бончани начал:
— Люди, которые говорят, что для них священна жизнь других людей, бывают двоякого рода. Во-первых, те, кому она действительно священна. Это глупцы, и они становятся опасны, когда чернят перед общественным мнением смелые и жестокие деяния или, чего доброго, осмеливаются разгласить то, что решено и неминуемо свершится.
Слова сопровождались грозным взглядом в круглые глаза собеседника. Затем агент продолжал свою речь невозмутимо, как книга:
— Вторые говорят, что их совесть никогда не позволила бы им убить, хотя они часто убивали, что известно всякому. Наш монарх, великий герцог, мудрый и справедливый государь…
Бончани остановился и наклонил голову в сторону двери.
— Будьте спокойны, — сказал Цамет, готовый ко всему. — Я умышленно держу туземных слуг, они не понимают нашего языка.
Тот продолжал невозмутимо, как книга:
— Государю не надобно иметь собственной совести, ему нужна только совесть власти. Мой государь убил своего брата и жену брата, что знают все, и все молчат, ибо он этим доказал свое нравственное достоинство и силу. Это признают именно заурядные и слабые люди, которые сами никогда не могли бы убить. Посредственность так создана, что охотно переносит господство убийц, в чем нет никакого противоречия с ее готовностью верить убийце, когда он говорит, что уважает жизнь.
Бончани выпил второй стакан, но и после него сохранил желтоватую бледность. Цамет не все понял из его ученой речи, но тем явственнее слышал поступь судьбы.
Подняв длинный восковой палец, ученый говорил:
— Лишь очень большой и очевидной лжи верят безоговорочно. Если ты умертвил ядом или мечом тринадцать человек, не говори: их было двенадцать. А скажи: ни одного. Это будет принято и станет неоспоримым при условии, конечно, что ты обладаешь властью насильственно приучить угнетенный народ к легковерию. Тогда в дальнейшем не понадобится и принуждение. Народ верит и блаженствует.
Мыслитель превосходно сознавал, что мечет бисер перед свиньями, он ни на минуту и не думал приобщать какого-то Цамета к своим изысканным откровениям. Он отнюдь не удостаивал этой чести ростовщика, кто бы тот ни был; он видел перед собой богатство, как таковое, — идея, величие и сущность которой не обусловливается людьми. Невзирая на меньшую одаренность богатых, установлено, что их орбита имеет какую-то тайную притягательную силу для мощных и блистательных творений или деяний, которые они покупают. Если приглядеться внимательнее, то плата за прекрасные дерзновенные создания определяется не деньгами, а скорее низостью тех, кто может за них заплатить. Искусство не знает совести. Мысль бессовестна. Оба существуют благодаря наличию той породы людей, которой не полагается знать нравственные препоны, хотя бы какой-нибудь из финансистов по слабодушию стоял на коленях и молился. Однако же Цаметы необходимы, дабы могли существовать Бончани.
В то время как мыслитель без долгих проволочек шел прямо к делу, Цамет, в свою очередь, напрягал все силы ради безнадежной попытки, — а может быть, и не вполне безнадежной. В конце концов, перед ним ведь всего лишь жалкий тунеядец, брюзга и шпион, и никакими злодеяниями ему никогда не попасть в сильные мира сего. И какая польза ему от его бахвальства.
— Почтеннейший! — попытался заговорить Цамет. — Я, подобно вам, ценю красоту формы. Ваша речь доставляет мне несравненное наслаждение. Избавьте мой менее утонченный ум от словесного ответа. Разрешите мне лучше, так как я богат, показать вам скрытые сокровища моего дома. Это настоящие чудеса ювелирного искусства! Толпы блюдолизов, которые дни и ночи тунеядствуют и шпионят в моих залах, даже не подозревают о них. Вам же будет предоставлено самое ценное, и не только чтобы полюбоваться, а и унести с собой что понравится!
После такого предложения, которым его рассчитывали подкупить, тайный агент вперил взгляд в хозяина. Гладкое лицо гостя, такое гладкое, как будто мысль пощадила его, покрылось морщинами и перекосилось, — но не сразу, а настолько медленно, что Цамет некоторое время был в недоумении, чего ждать дальше. Наконец его взорам предстало воплощенное презрение; такого совершенного презрения он не видел никогда, как ни часто сталкивался с ним в жизни. Несмотря на сильнейший испуг, он сохранил еще некоторую способность иронизировать над собой и подумал: «Себастьян, ты раздавлен». После этого он перестал сопротивляться и жестом показал, что готов теперь выслушать главное.
Тогда Бончани стал выказывать своей жертве чрезвычайное почтение, которого до сих пор не было заметно, но, по сути, расстояние между ними осталось прежним. Он заговорил:
— Весьма важное государственное дело должно благополучно завершиться через посредство кухни. Выбор пал на вас и на вашу кухню. Поздравляю вас с такой честью.
— Незаслуженная милость, — пробормотал несчастный Цамет.
— Особа, — сказал Бончани, отчеканивая каждый слог, — которая здесь часто и охотно кушала, должна вкусить в этом доме также и последнюю трапезу.
— Я повинуюсь. Прошу вас не думать, что я хочу ослушаться высочайшего приказания, но по моему скромному разумению, которое совсем не идет в счет, и человек вашего веса, конечно, не обратит на него внимания, — так вот, по моему разумению, известная особа и без того не достигнет своей цели. К чему же еще…
Цамет проглотил слово, он продолжал:
— К чему подносить ей плохое блюдо?
— Очень хорошее. Чрезвычайно полезное. Оно пойдет впрок, если не той особе, которая его вкусит, то его высочеству великому герцогу. Затем королю Французскому. А в дальнейшем и всему христианскому миру. Картина, которую я у вас покупаю, обойдет скоро всю Европу. Зрелище этой плоти, нагло распростертой подле королевского величия, убедит дворы и народы, что спасения можно ждать лишь от пресвятой руки Божией.
«Неужто рука моего повара столь свята? — мысленно спросил себя Цамет, серьезно призадумавшись. — Неужто это и вправду будет доброе дело? Но возможность угодить потом на колесо или на виселицу тоже мало заманчива. Все равно уже поздно, страха мы больше не обнаружим. Страшнее всего — человек, что сидит сейчас у нас в комнате. Он или я. Разве позвать людей, чтобы они избавили меня от него», — думал Цамет. Но думал нерешительно; от одного острого взгляда гостя весь пыл его погас.
— Я повинуюсь, — лепетал он. — Мне очень лестно, что выбор пал на меня. К сожалению, я не вижу подходящего способа, если можно так выразиться, залучить сюда известную особу.
— Она придет сама в надлежащий час, — гласил ответ.
С этими словами посланец судьбы достал листок бумаги и прочел вслух новости, которые услышал от королевского духовника Бенуа. Раньше чем лист был сложен вновь, Цамет привычными зоркими глазами разглядел, что он совсем чист. А если бы он и был исписан, все равно то, что Бончани прочел, никак не могло быть запечатлено на бумаге. Такое не удостоверяется подписью и печатью, и эти двое просто столковались без свидетелей и документов. Да, чистый лист бумаги убедил Цамета, он отбил у него всякую охоту отрекаться от навязанного ему решения.
Когда Бончани несколько раз обернул вокруг себя большое полотнище, служившее ему плащом, и собрался уходить, Цамет все еще продолжал бормотать торжественные клятвы. Непрошеный гость наконец-то удалился, и тут Цамет оцепенел. Он поднял было кверху обе руки, громко застонал, попробовал встать на колени, но отбросил эти попытки и застыл в неподвижности, ощущая лишь сразивший его удар. Его совесть говорила: «Я, Себастьян Цамет, сапожник Цамет, должен отравить возлюбленную короля. И сделаю это, ибо я труслив, как сапожник, а не то яд достанется мне самому».
Из боязни, что его уединение может броситься в глаза, он покинул спальню и занялся обычными делами. В глубине души он продолжал неутомимо считать, но только не деньги. Он мысленно клал на одну чашу весов великого герцога Фердинанда и его страшного ученого, а на другую короля Генриха и его бесценное сокровище. Как бы он ни поступил, в обоих случаях ему грозит гибель. Только от Бога можно ждать спасения; если бы Он простер Свою святую длань, Он, наверно, оградил бы бедного Цамета. Сапожник испугался оттого, что внутренний голос назвал его бедным. Он давно отвык быть бедняком.
Тут финансист возмутился. Хотя робко и тихо, но он воззвал к Всемогущему, прося пощадить его. Святая рука Божья легко может обойтись без ростовщика при французском дворе, где он составил свое счастье и хочет его сохранить милостью короля Франции. И с помощью благосклонности герцогини де Бофор, присовокупил он. «Ей постоянно нужны деньги, я сейчас сосчитаю, сколько она мне должна, и могу ли я решиться собственными руками лишить ее возможности когда-либо заплатить мне. Наоборот, она должна стать королевой, чтобы погасить счета!»
Цамет предавался этим размышлениям, сидя в своей конторе, между его пальцами скользили деньги, кругом скрипели перья писцов, то и дело входили и выходили клиенты. Цамет наклонился над мешками с золотом, дабы никто не заметил, что глаза у него влажны. Он печалился о Габриели.
В его памяти над ним снова склонялись все ее божественные прелести, как в ту ночь, когда она потребовала шесть мешков золота для военного похода короля. «Прекраснейшая женщина разрешает сапожнику Цамету созерцать свою красоту только за большие деньги, иначе и быть не может. Однако же я поступил тогда как благородный человек, она сама это сказала. К чему было становиться благородным по ее милости, если я должен воздать ей теперь за это таким супом. Дабы она почувствовала, что съела, а я бы стоял подле, и ее последнее слово ко мне было: негодяй? Нет, я не хочу этого. Этого я не сделаю».
Вечером, в переполненном доме, под музыку и крики игроков настроение Цамета изменилось, теперь важны были лишь Тоскана и Габсбург, всемогущие властители, верное обеспечение для делового человека. Здешние дворяне — все бедняки, клянчат, чтобы он отсрочил им карточные долги, да и королева не уплатит никогда. А при этом позволяет себе презирать его, как только он почтительнейше обращается к ней со счетами, будь то лишь проценты на проценты. И все-таки на следующий день Себастьян Цамет отправился в арсенал к господину де Сюлли.
Кареты у финансиста были роскошней, чем у короля.
На этот раз он воспользовался скромным экипажем, принадлежащим его дворецкому, и поехал окольными путями, чтобы не бросаться в глаза. Он сидел, упершись руками в колени, в уме его непрерывно мелькали слова, с которыми он обратится к министру, за ними следовали ответы благородного господина. Цамет намеревался называть его сегодня «благородный господин», хотя обычно, во время их постоянных сношений, между ними был принят деловой тон. Он скажет: «Благородный господин! Ваша деятельность, равно как и моя, подвергается большой опасности. Случилось так, что мы сейчас находимся в одинаковом положении и в смысле выгоды, и в смысле ущерба, что не всегда имело место. События, которые надвигаются, уравнивают ростовщика и благородного господина».
Министр скажет: «Я знаю, то, что происходит, мне известно. Между тем все ограничивается до сих пор одними слухами. А где факты? Как мне быть в случае, если бы я захотел вмешаться?»
Цамет скажет: «Вы захотите, благородный господин, когда я вам расскажу, какого посещения я удостоился вчера ранним утром, второго такого я себе не желаю. Если в самом деле случится несчастье, что будет с нами? Мне не видать моих денег, а вам? Может ли кто-нибудь при таком ненадежном положении в королевстве советовать моему государю, великому герцогу, чтобы он и дальше вкладывал сюда капитал? Вы возразите, что ведь он сам отдал приказ совершить злодеяние. Это выдумка агента, я знаю моего государя. Если же он обо всем осведомлен, тогда, значит, он просто хочет удостовериться, может ли самая высокая дама в стране быть уверена в своей безопасности — и этим будет руководствоваться. Как же ему прислать сюда свою племянницу, если ей грозит такая же участь? Благородный господин, об этом нечего и думать. Ваш деловой ум направит вас по верному пути, если даже несчастная женщина подала вам повод для не совсем добрых чувств».
Министр сделает протестующий жест: «Недобрые чувства здесь ни при чем. Я лицо ответственное. В столице моего монарха подобные сомнительные происшествия не должны иметь место, не говоря уже об их финансовых последствиях. Господин Цамет, вы показали себя мудрым и храбрым, ибо вполне ясно, что вы открываете мне заговор с опасностью для собственной жизни. За этим человеком будут следить».
Цамет, растроганный до глубины души: «Благородный господин!»
Министр: «Дайте мне вашу руку и не зовите меня благородным, я не более благороден, чем вы. Поистине достойно удивления, что человек, занимающийся лишь коммерческими делами, сам собой превращается в дворянина. Это не иначе, как предопределение. Король сделает нужный вывод и возведет вас в дворянство. На вашем гербе будет ангел с распростертыми крыльями, ибо вы спасли от беды высокопоставленную даму и все королевство».
До таких высот вознеслись в уме финансиста его слова и ответы на них, которые он предвидел. Когда коляска подъехала, с запяток соскочил лакей и побежал наверх доложить о своем господине, как это всегда бывало. Вернулся он много медленнее: господин де Сюлли не принимает.
Разве он выехал, спросил Цамет. Нет. Значит, у него совещание? Нет, он один. Почему же он никого не принимает? Никого — это не сказано. Ответ относится только к господину Цамету.
Тот не понял — не сразу понял. Пылкие мечты и возвышенные чувства, с которыми он приехал сюда, до сих пор держали его в плену. В его коляске имелись письменные принадлежности. Цамет спешно написал, что он единолично владеет государственной тайной и требует аудиенции. Лакей побежал вторично. Вскоре сверху послышался грохот, стук, и к подножию лестницы скатился его посланец: на сей раз головой и руками вперед. Кто это сделал, спросил Цамет и услыхал: господин де Сюлли самолично. Тогда он понял и повернул назад.
Рони снова принялся за работу, помехи словно не бывало. Не смело быть. Однако взять себя в руки было нелегко. Человек с длинной вогнутой спиной покинул свой громадный стол и очутился перед портретом рыцаря в латах: это был он сам. Он тотчас же отошел от портрета, только глаза рыцаря следовали за ним и глядели на него, где бы он ни находился. Это была знакомая особенность портрета, но сегодня краска залила лицо преследуемого и жгла его.
«Не приказать ли воротить сапожника? Да, я его верну. Долг требует, чтобы я его выслушал. Как я предстану перед королем, если он будет знать, что я уклонился: как я предстану перед ним — потом! А если ничего не случится? Не в моих привычках тратить время на болтовню. Недоказанную болтовню, ибо, кто занимается предприятиями такого рода, не оставляет никаких следов, это предусмотрено. Следовало бы совсем не знаться с ним и ему подобными. Против разбойников я могу выслать солдат — этому же я все равно не воспрепятствую. Я стану соучастником, если призову к себе доносчика. Соучастником я быть не хочу.
Я ничего не сделаю, я умываю руки. Разве не предупреждал я, когда еще было время, не советовал им обоим отказаться от своей прихоти, раз она неугодна Богу. Богу неугодно все, что противно порядку и высшему служению. Королевское служение превыше всего. Я призван радеть о его служении больше, чем он сам. Ей я уже однажды спас жизнь. Мне она обязана спасительной немилостью короля. Тем хуже для нее, раз она не внемлет разуму и не устраняется, а, наоборот, добровольно стремится к погибели, хотя и знает, что ей суждено.
Поздно, я не могу ей помочь. Она сама затянула веревку, и оборвется веревка лишь с ее жизнью. Без моего участия. Отец Небесный видит мое сердце. Я по долгу соглашаюсь на тот конец, который предначертал Ты, Господь Саваоф!»
Сказав это, Рони почувствовал, как совесть его словно чудом успокоилась. Он уселся за свой гигантский загроможденный письменный стол, и на взгляд рыцаря, который последовал за ним и сюда, он ответил твердым взглядом.
Прощание
Габриель узнала великую новость из письма от двадцать четвертого февраля 1599 года, в котором Генрих назвал ее своей государыней. Много превосходных имен давал он ей и не раз заимствовал хвалы своей любимой из сфер могущества и величия. Но только не эту хвалу, не это имя.
Она была счастлива. От избытка счастья она стала молчалива. Она ему не ответила, не чувствовала никакого нетерпения, наоборот, неделя казалась слишком коротка, чтобы из многочисленных слов королевского письма разглядеть каждое в отдельности и продумать его смысл. «Мой прекрасный ангел». Еще недавно я далека была от небесного бесстрастия. И прекрасна — разве могу я быть прекрасна, нося под сердцем наше четвертое дитя? Но ты говоришь это, мой бесценный повелитель. «Такой верности, как моя, еще не знал мир». Это истинная правда, и не по принуждению он на восьмом году более верен мне, чем в первый год. Долгие годы, они-то и связали нас.
Тут ей вспомнились былые времена, ее собственное превращение, как она постепенно сделалась вполне его собственностью, а ведь была жестокосердна и горда, когда была еще ничем. Здесь же, на вершине счастья, созданного только из любви, ее и его, у нее явилось желание склониться перед обездоленными и немощными.
Семь дней протекли для нее сладостно, под сердцем она чувствовала ребенка, а мыслями витала в грезах, это были счастливейшие дни в ее жизни. Второго марта ее возлюбленный возвестил своему двору, что он решил жениться на ней в Фомино воскресенье. Так как день был наконец назначен, папе Клименту тоже был положен предел для колебаний и оттяжек. Несколько дней провел он в молитве и приказал поститься всему Риму в самый разгар карнавала, ибо он вскоре должен был расторгнуть брак короля Французского и разрешить ему возвести на престол дочь своего народа.
То кольцо, которое однажды упало на землю, король теперь открыто надел на палец своей королеве. Он прибавил к нему драгоценные свадебные подарки, впрочем, стоили они ему не больше, чем кольцо, потому что он сам получил их в дар от городов Лиона и Бордо. Двор не отказывал себе в удовольствии подчеркнуть это и еще многое другое, что могло умалить значение происходящего. Меж тем настал карнавал, всеобщее веселье смягчало злобу, ранее она была более настойчива: даже слухи и предзнаменования, вместе с проклятиями, исходившими из уст проповедников, замолкли на это время.
Сама Габриель вначале не могла прийти в себя, столько приготовлений предстояло ей к великому дню. Она заказала себе подвенечное платье из алого бархата, цвета королев. Оно было заткано золотом и тонкими серебряными нитями, на нем были шелковые полосы, стоило оно тысячу восемьсот экю; мастер, который его шил, держал его у себя, пока оно не будет оплачено. У нее дома ее личный портной работал над вторым праздничным одеянием, которое обошлось не дешевле и особенно нравилось ей тем, что на пышных испанских рукавах переплетались буквы H и G. Пятьдесят восемь алмазов ценой в одиннадцать тысяч экю должны были украшать круглое золотое солнце в волосах королевы.
К этому надо еще добавить такое трудное дело, как выбор мебели для покоя королев Франции в Луврском дворце. Для мебели были сделаны рисунки, отвергнуты, сделаны снова; в результате получились обыкновенные кресла, только обитые пунцовым шелком. Но это были кресла королевы и потому казались достойными удивления, и хранились они у мадам де Сурди, пока ее племянница не вступит во владение покоем королев. Габриель между тем жила уже в Лувре, но едва Генрих оттуда отлучался, она немедленно покидала дворец через свой потайной ход.
Ход этот отныне охранялся ее пажами, среди них был юный Гийом. Когда она однажды вечером проходила мимо него, он остановил ее странным предостережением.
— Мадам, — сказал господин де Сабле, — вы можете, как вам привычно, бродить по всему своему дворцу, но избегайте, Бога ради, маленькой лесенки в северном крыле, ведущей в чердачные помещения. Там вы, чего доброго, наткнетесь на ядовитого паука.
На следующий же день она случайно оказалась одна и, сама не зная как, очутилась у запретной лесенки. Биение собственного сердца предостерегало ее. Однако она поднялась по сломанным ступенькам, покрытым густой пылью. Чердачная комната была отперта, у подслеповатого слухового окошечка сидел дряхлый старик, склонясь над большими фолиантами, над теми самыми таинственными книгами, по которым посвященные читают судьбу. Габриель, пригнувшись, стояла на пороге, не делала дальше ни шага, хотела, должно быть, уйти от судьбы, но не поворачивала обратно. Ей был виден только профиль древнего старца, и профиль был черен от морщин. Старик бормотал что-то, перелистывал фолианты, царапал знаки на стене. В конце концов он связал воедино все, что прочитал. И вдруг заговорил громовым голосом:
— Не говори этого никому, Бицакассер. Ты один на свете обладаешь верным знанием того, к чему она придет. Мало того, что она никогда не выйдет замуж за короля Франции. Ее глаза не узрят свет пасхального воскресенья. Но тише, Бицакассер, флорентийские мудрецы умеют хранить свою тайну.
Габриель с трудом добралась до людных покоев дворца. Она поспешила принять тех лиц, которые желали ее видеть и не ожидали таких милостей, которые посыпались на них. Она же думала про себя: «Слышал он меня? Я спотыкалась на каждой ступеньке, когда спускалась с лестницы. Но она была густо покрыта пылью».
Она силилась побороть свой страх и не верить обманщикам. Свет пасхального воскресенья брезжит ей уже сейчас, и ее великая пора более не зависит от расположения звезд: эта пора наступила. Когда она утром просыпается, знатные дамы подают ей рубашку, скоро это право будет предоставлено только герцогиням. Лотарингские принцессы присутствуют при ее одевании. Самая преданная из всех, мадемуазель де Гиз, причесывает ее. Во время трапез за ее стулом стоят телохранители короля. По его велению при каждом ее выезде господин де Фронтенак берет с собой удвоенный конвой. Что же может случиться с ней?
Это была самая великая пора ее жизни. Самая счастливая? Нет, та уже миновала, самая счастливая была, когда он писал ей: «Такой верности, как моя, еще не знал мир». Когда он обратился к ней в письме «мой прекрасный ангел» и назвал ее своей государыней. То длилось семь дней.
А король претворял свои чувства в действительность, которые осуществлял спешно и решительно. Он оградил будущее и матери и детей от всяких возможных опасностей. Не станет его, тогда пусть другой обладает достаточной властью, чтобы сберечь их; и пусть будет уверен, что это на пользу ему самому. Генрих остановил выбор на своем маршале Бироне, сыне человека, которого он любил, а в дальнейшем перенес любовь и на сына. Ему он обещал меч коннетабля и в жены назначил ему Франциску, младшую сестру Габриели. Она, однако же, не считалась дочерью старого господина д’Эстре, а родилась будто бы от внебрачного союза своей матери с маркизом д’Алегром, что причиняло теперь много хлопот. Прежде всего воспротивился Бирон. И Антуан д’Эстре грозил отречься от Франциски и поднять шум из-за давно забытого бесчестья — если король не согласится заплатить.
Бирон получил новые чины и доходы. Брат Габриели, храбрый воин, по имени Ганнибал, всецело ей преданный, был назначен помощником маршалу, в случае если бы понадобилось защищать королеву и отстаивать право на престол ее сына Цезаря. Кроме того, король задумал соединить браком Ганнибала с мадемуазель де Гиз, красавицей на ущербе и неприемлемой для высокопоставленных женихов по причине ее прошлого. А Габриель была бы через нее связана с Лотарингским домом. Чего же еще недоставало для ее безопасности? Королевские принцессы дали слово королю быть за нее. Ее сторону принял владетельный князь, герцог Савойский, ибо он был удостоен чести обручить свою дочь с наследником французской короны. Хотя юный Цезарь был уже помолвлен, но при новых обстоятельствах какая-то мадемуазель де Меркер оказалась значительно ниже его по положению. Ей по справедливости был предоставлен отпрыск рода Конде, одиннадцатилетний принц из дома Бурбонов; единственный, кто, по человеческому разумению, мог быть опасен для сына Габриели. Король подумывал даже, не сделать ли из возможного претендента на престол священнослужителя… «Кардинал, очень богатый — тогда всякая опасность будет устранена для Габриели и моего рода», — думал Генрих.
Между тем и до него долетело жестокое предсказание флорентийского мага, но прошло мимо его слуха, даже не задев его. Он действует; и если бы судьбу можно было остановить, он все бы предотвратил. Спустя два года Бирон окажется предателем, голова его падет, что будет худшим горем для короля, чем для изменника. А где через два месяца будет Габриель?
О волшебнике Бицакассере ей рассказала мадемуазель де Гиз, в то время как заплетала ей волосы. Габриель не испугалась, она повторила то, что Генрих говорил о звездочетах: они до тех пор будут лгать, пока в конце концов не скажут правды. Ее судьба ничего не имеет общего с древним старцем, который все-таки не сумел сохранить при себе свое знание. Ее судьба лежит открыто в сильной руке ее повелителя. Она в безопасности, ибо она с ним и пойдет с ним, куда бы он ни шел.
Это хорошо для часов бодрствования. Если бы только не было снов! Однажды ночью она лежала на большой кровати королев, ее возлюбленный рядом с ней, и окружали их все стены Луврского дворца, как вдруг на нее надвинулось страшное пламя — охватило ее и чуть не пожрало. Она проснулась, от ее стонов пробудился возлюбленный, и он тоже видел во сне огонь и испытал еще больший страх, ибо был бессилен ее спасти. Оба они поднялись и прижались друг к другу. То, что они говорили, утешение, которого они искали, ужас, который их потрясал, — все это было чем-то второстепенным. В глубине души оба были ошеломлены сознанием, что конец их любви неотвратим. Столько сделано, столько подготовлено и предусмотрено — и все искусственное здание покоя и уверенности опрокинуто одним сном.
Утром они уже не помнили, когда, собственно, была принесена жертва. Генрих сказал своей государыне — этим именем он снова назвал ее: лишь беременность причина ее беспокойства, а оно, естественно, передалось и ему; потому им было бы лучше провести пост на лоне природы. Со всем двором они отправились в Фонтенбло, там Габриель наслаждалась последними неделями блаженного бытия. Возлюбленный не отходил от нее ни на шаг; не было и речи о том, что они могут когда-нибудь в жизни разлучиться. Именно это вскоре предстояло им, но о беде не хочется думать; пока она не наступит, она забыта. Тем чудовищнее кажется она потом, когда разразится.
Патер Бенуа, простой священник, опекал души простолюдинов в рыночном квартале города, прежде чем король сделал его своим духовником. Король Генрих считал, что можно довериться священнику, который привык обращаться с народом, — такой скорее будет без фальши. И вот патер Бенуа, из чисто религиозной взыскательности, потребовал, чтобы страстную неделю король провел в одиночестве, а дабы показать себя готовым к покаянию, он должен на это время услать прочь герцогиню де Бофор. С возлюбленной не каются, иначе соблазн, которого и без того было довольно, еще приумножится. Будущей королеве надлежит подавать добрый пример. Патер Бенуа, у которого намерения самые благие, отсылает ее в Париж, чтобы она открыто выполнила свой долг благочестия.
Генрих сначала воспротивился. «Кто ему это внушил?» — напрямик спросил он патера. Тот стал ревностно отпираться, заявил, что не слушает людей, а поступает согласно долгу священнослужителя, и Генрих поверил ему. Бедный священник всецело ему предан: Генрих произвел бы его в епископы, если бы не сопротивление Рима, который считает этого человека тайным протестантом. Сказать бы, что он против Габриели?.. Но Генрих не припомнил ни одного слова, которым Бенуа попытался бы повредить ей. Он не против Габриели, он, несомненно, действует по чистой совести.
Так же думает и сам Бенуа: позднее, после того как события совершатся, он будет сколько возможно успокаивать свою совесть и считать, что его роковое вмешательство никем внушено не было. Кто сказал, что ему не дождаться буллы о возведении в епископы, разве только он не допустит, чтобы король принял святое причастие, пребывая в смертном грехе, и отошлет королевскую возлюбленную в Париж? Кто? И сколько их было? Может быть, нечистый заронил это семя в душу священника, — но чьи же черты принял при этом нечистый? Он, должно быть, перевоплощался попеременно в разные невзрачные образы, должно быть, пускал в ход любые чары, дабы ничто не выдало его. Тем не менее патер Бенуа мало-помалу нападет на след нечистого позднее, после того, как свершатся события. Он заболеет от этого и станет просить короля отпустить его обратно в рыночный квартал.
Когда Генрих сообщил ей о неизбежной разлуке, Габриель тотчас же, без всякого перехода, после глубокого спокойствия впала в бурное отчаяние. Она это предвидела. Бицакассер окажется прав. Патер Бенуа участвует в заговоре, ее злейший враг Рони направляет все, даже звезды. Непривычный тон беспредельного отчаяния испугал Генриха. Рыдая, она упала к его ногам. Не покидай меня! Тогда он тоже опустился на колени, привлек ее к себе на грудь и принялся задушевно утешать в огорчении, которое одинаково сильно для них обоих, но его надо пережить. Она стонала:
— О бесценный повелитель, мы больше не увидимся никогда.
Он отвечал:
— Все пройдет! Моя рука простерта над тобой, где бы ты ни была. Кто посягнет на тебя?
Он и в самом деле думал: «Никто не посягнет». Кроме того, он все приписывал ее положению: и дурные предчувствия, и эту вспышку отчаяния. Ему самому стоило большого труда не возмутиться против навязанного решения. Оставшиеся дни он видел ее измученной, чувства ее, особенно зрение, были ослаблены головной болью, виски ей с утра до ночи сжимал какой-то незримый железный шлем. «Только не захворай, мое величайшее сокровище и единственное владение».
Двор был распущен, все разъехались по своим приходам для исповеди и покаяния. Они остались одни, только с теми людьми, которым надлежало сопровождать Габриель в путешествии и отвечать королю за нее. Пятого апреля, в понедельник на страстной, они выехали, — герцогиня де Бофор в носилках, возлюбленный провожал ее верхом. По дороге они сделали привал, чтобы поужинать, но есть не могли. Затем остановка на ночь, их последняя ночь, объятие, которое больше не соединяет. Габриель отворачивает голову, сжатую незримым шлемом. Она не уснет; давно уже, несмотря на большую усталость, она проводит ночи без сна.
К утру они достигли берега Сены, на воде их ждало громоздкое медлительное судно, запряженное лошадьми; оно должно было спокойно, без толчков везти драгоценное сокровище. Далее последовали строгие наставления короля женщинам из свиты герцогини, герцогу де Монбазону, начальнику охраны, и господину де Варенну, управляющему почтовыми сообщениями. Они не смеют ни на шаг отойти от герцогини и отвечают за нее головой.
В последнюю минуту она обняла его с небывалой силой. Мы больше никогда не увидимся, никогда, никогда. Он был близок к тому, чтобы произнести слово избавления и воротиться вместе с ней. Но ее прекрасные руки ослабели, он бережно снял их со своей шеи, целуя ее в губы. Наконец она покорилась неизбежной разлуке, еще раз поручила ему детей, и он покинул судно. Пока они могли видеть друг друга, Габриель без устали слала ему приветы своей прекрасной рукой, а Генрих размахивал шляпой. Когда она совсем исчезла из виду, он вытер глаза: для него дорогой образ скрылся еще раньше за пеленой слез.
Черная курица
Услужливый спутник Бассомпьер немедленно вытащил колоду карт. Нет? Если герцогиня не желает сыграть партию, тогда, быть может, она позволит развлечь себя беседой. Но и беседа не задалась. Бассомпьер, продолжавший вести себя непринужденно и даже дурачиться, сообразил, что путешествие это может быть опасным. Любопытный от природы, он проведал много больше, чем другие. При первом же удобном случае он покинул судно и вернулся к королю. Он был приставлен к герцогине только в целях увеселения. «Сир! Должен довести до вашего сведения, что никаким способом нельзя было отвлечь герцогиню от тоски по вас, которая томит ее. Но особенно угнетает ее страх — на этот счет у меня свое мнение, которого я вам не выскажу. Если обнаружится, что страх ее обоснован, то меня при этом не окажется. Как вы можете убедиться, я здесь». После долгих часов пути скорбный корабль причалил к арсеналу. Герцогиню де Бофор уже ждали. Ее брат, ее зять маршал Баланьи, дамы Гиз, в том числе высокопоставленная девица, которая часто заплетала ей волосы, и многие другие были налицо. Все заметили ее заострившиеся черты, бледность, покрасневшие веки, однако сказали ей, что у нее очень здоровый вид, и торжественно приветствовали ее. Дом ее сестры, супруги маршала Баланьи, был неподалеку. Габриель попыталась там отдохнуть. Однако вскоре явились посетители, они проникли даже в комнату, где Габриель хотела уединиться. Она поднялась. «Куда?» — спросила она господина де Варенна.
С господином де Варенном случилось то же, что и с патером Бенуа; он посоветовал, по его разумению, наилучшее, и впоследствии так и не понял до конца, почему оно оказалось наихудшим. Кое-что впоследствии стало ему яснее, чем бедному священнику. Варенн имел постоянные сведения об агенте Бончани. Разумеется, тот ни разу сам не сказал ему: привези ее туда. Неведомо кем посланные посредники и наушники, бесспорно, являлись и к нему, но он не обратил на них особого внимания. Отсюда напрашивается вывод, что это были повседневные знакомые, и сами они, надо полагать, не догадывались, кто их направляет. Когда он указал Габриели дом, в котором она найдет больше покоя, чем где бы то ни было, в его памяти не всплыло ничье лицо, ничей голос. Он и сам не сознавал, каким коварным нашептываниям подчинялся, указывая этот дом. Это пришло, когда все было уже позади. А тогда уж у Варенна были все основания сохранить правду про себя, если предположить, что он был вполне в ней уверен.
Габриель велела отнести себя в этот дом. Несмотря на сонливость, она была возбуждена, в голове ее проносились лихорадочные мысли. «Вот дом, который для меня запретен; я не смею переступать его порог. Сагонн меня предостерегала: ни с королем, ни тем более одна. Моей тетки Сурди нет в городе. Мои слуги разбрелись, все каются в грехах. Король кается в грехах. Мне не миновать этого дома. Я никогда не думала, что попаду туда, но теперь у меня нет выбора, и я подчиняюсь».
С ней в носилках сидела мадемуазель де Гиз, одетая одинаково с ней, словно была ее сестрой. Лицо этой девицы изрядно поблекло, и так как поприще жрицы любви близилось к концу, то она видела свое спасение единственно в браке с Ганнибалом, братом будущей королевы. Вообще же она ненавидела Габриель, как, впрочем, ненавидела всякую, кто еще имел право на счастье. Она приняла твердое решение повсюду сопровождать герцогиню де Бофор, ведь она единственная из всех принцесс оказалась на месте, и король должен зачесть ей это в заслугу. По дороге она сплетничала, ей было безразлично, что Габриель не слушает ее.
А трое людей с волнением ждали этих носилок там, куда они направлялись. Первым был сам хозяин дома, двое других — противоположные и враждебные друг другу стихии. За несколько дней до того у Цамета в конторе появилось некое существо, которое он охотно приказал бы выкинуть вон; уродство его было зловещим и, без сомнения, служило зеркалом его преступной души. Между тем это дряхлое чернолицее существо шепнуло несколько слов, которые немедленно вынудили сапожника запереться с ним в пустой комнате. Вошло оно дряхлым и согбенным, но, когда ему был предложен стул, оно воспользовалось им не так, как прочие люди, а улеглось на него животом и обвилось вокруг него, высунув из-под сиденья голову и не касаясь пола. Проделано это было с изумительной ловкостью, и не успел Цамет опомниться, как оно уже преспокойно сидело на стуле.
Цамет понял, что существо это отнюдь не дряхлое, наоборот, проворство его показалось финансисту просто демоническим. Какие страшные слова шепнуло оно! Запуганный Цамет позволил себе сослаться на черные морщины, на выступы лба, напоминающие рога. Как же скрыть столь глубоко запечатлевшиеся отметины. Тот, у кого на лице заранее написано черное деяние, вряд ли подходящий человек, чтобы совершить такое деяние у всех на глазах. На этот счет Цамета успокоили, вернее отняли у него последнюю надежду. Таинственное существо пообещало в нужную минуту обернуться духом света. После чего, старчески сгорбившись, удалилось.
Третьим был паж Гийом де Сабле; он не спускал глаз с Бицакассера, едва только чародей появился в чердачной комнате под крышей Луврского дворца. Он мог бы тут же обезвредить злого духа, но тогда бы ему не удалось узнать, какого рода была опасность. Гийом тоже обладал искусством становиться другим, например, маленьким, неслышным, как мышь. Бицакассер ни разу не заметил, что кто-то следил за ним, наблюдал за его превращениями и даже присутствовал в кабинете агента Бончани, когда они вдвоем изготовляли яд.
Вскоре, после того как убийца Габриели покинул сапожника, к последнему явился юный Сабле, тоже шепнул ему несколько слов, и Цамет зашатался от испуга. Он открыл ту же пустую комнату, старательно запер дверь и принялся клясться в своей невиновности. Господин де Сабле пристально вгляделся в него и понял, что в лице Цамета он имеет не врага, а скорей союзника, правда запуганного. Юный Гийом все еще сохранял свежесть чувств, доходящую до веры в человеческое сердце. «Какой человек, — думал Гийом, — если только он не последний грешник, способен ненавидеть прелестную Габриель».
Желает он добра герцогине де Бофор, спросил паж у ростовщика? Тот ответил утвердительно, а по лицу его текли крупные капли пота.
— Меня запугали, это тягчайшее испытание в моей жизни, — сознался он. — Не она действовала против меня в вопросе о государственном долге, а господин де Рони, который все сваливает на нее, ибо он ей враг. — Цамет схватился за голову, он позабыл, что говорит с восемнадцатилетним дворянином. После этого его речь стала невразумительна, однако Гийом глядел и понимал. Он сказал:
— Она достойна любви, мы спасем ее.
— Слава господу Иисусу, — воскликнул Цамет. — Сударь, будьте столь любезны, пойдите к моему мажордому и попросите, чтобы он приставил вас к хозяйству на тот день, что здесь будет высокая посетительница. Демон поступит так же.
— Поверьте мне, я не меньший демон, — смело заверил Гийом. А так как Цамет рассматривал родимое пятно у него на щеке, он предупредил возражения сапожника: превращаться он тоже умеет. На этом они и расстались.
И вот настал ожидаемый день, носилки прибыли, опускаются на каменные плиты сада, и сапожник Цамет, сияя от выпавшей на его долю чести, касается всеми пальцами земли, еще немного, и он поцеловал бы землю. Господин де Монбазон, начальник стражи, распределяет солдат по всему владению. Обеих дам и господина де Варенна сопровождает сам хозяин. Пологая лестница, за ней — большая зала, где мы когда-то ужинали и играли; как весел был тогда король, несмотря на то что ему вскоре предстояло выступить в поход. «Как мы были счастливы!» — думает Габриель, вспоминая прошедшие времена, хотя ей и тогда было так же страшно. Она возвращается к действительности. Сюда ей нужно войти? Это та же комната, которая некогда внушала ей страх. Страх необоснованный, казалось тогда. Теперь ясно, что он был обоснован. Ноги сопротивляются. Однако Габриель входит.
Она отдыхала до ужина. Мадемуазель де Гиз ее не покидала. Господин де Варенн поставил у дверей стражу, прежде чем позволил себе пойти поиграть в карты. Он нашел партнеров, которые были так же богаты, как и он, хотя дам и кавалеров его ранга не оказалось. Те, что обычно были на заднем плане, спешили занять место отсутствующего придворного общества. Весть о том, что герцогиня де Бофор находится у Цамета, облетела весь город. Новые богачи подъезжали к его дому в собственных каретах, бедные дворяне прокрадывались туда же, стараясь, чтобы их не обдало грязью, и все вместе наводняли дом финансиста. Одни ради почета с готовностью собирались проиграть здесь свои деньги, другие были не прочь их выиграть. И все одинаково горели желанием приветствовать будущую королеву.
Господин де Варенн неохотно отвлекался от игры, а потому они осаждали хозяина дома, чтобы он исхлопотал им доступ в ту комнату. Только этого ему недоставало к прочим его заботам; Цамет пригрозил вышвырнуть всех вон, если они не будут спокойно сидеть за картами. Лицо у него посерело, он часто вытирал со лба пот, страх за жизнь высокой гостьи не давал ему покоя. Он самолично наблюдал за прибытием заказанных товаров, среди них была корзина с птицей, из которой вышмыгнула черная курица, неожиданно вспорхнула на лестницу и едва не потревожила почтенное собрание. К ней навстречу выскочил поваренок и поймал ее. Насколько черна была курица, настолько светлое видение представлял собой проворный мальчуган. Он был не только одет во все белое, без единого пятнышка на платье, как полагалось для такого торжественного дня, но и голова его, очевидно, была снята с плеч какого-нибудь ангела и посажена на туловище ничтожного поваренка. Пока Цамет разгадывал загадку, кто-то дернул его сзади за полу кафтана.
Голос его мажордома проговорил:
— Это он. Вглядитесь повнимательней, и вы увидите искусственную кожу на лице, которую он сделал из свиного пузыря и разрисовал ангелоподобными красками. Эти светлые золотистые кудряшки поодиночке приклеены к черепу и, кроме того, прикреплены шпильками к фальшивой коже. Они ловко завиты вокруг выступов на лбу. Однако кому знаком дьявол, тот знает, что у него есть рога. К счастью, я его вижу насквозь, он же до сих пор считает меня вашим настоящим мажордомом.
Тут Цамет стремительно повернулся на каблуках.
Одна неожиданность следовала за другой, оказывается, и мажордом был фальшивый. Между густой бородой и париком пожилого человека на него смотрели два блестящих глаза.
— Сабле! — пробормотал он и застонал: — Что из всего этого выйдет?
Паж Гийом поклонился, будто получил приказание от хозяина.
— Моя обязанность наблюдать, чтобы суп удался и ничего ненадлежащего туда не попало. — С этими словами он в образе мажордома степенно пошел своим путем.
Цамет вовремя вспомнил, что не должен следовать за ним через ход для прислуги. Он возвратился в свои залы, там он застал привычную картину: гости пьют вино, громко спорят из-за выигрыша. Даже не верится тому, что сегодня происходит на самом деле. Между тем в открытой напоказ кухне пылали очаги, вокруг стояли любопытные и все приставали к финансисту. Когда же наконец появится ее светлость герцогиня? Из уважения к своему званию и к обществу ей подобает вкушать пищу не иначе, как публично. Особенно некая госпожа де Мартиг настойчиво претендовала на честь прислуживать за столом герцогине де Бофор. Более почтенные особы ее пола, к сожалению, отсутствовали, и Цамет даже обрадовался, что под рукой оказалась эта вульгарная интриганка. Едва он обещал исполнить ее просьбу, как ему пришло в голову, что именно она может оказаться отравительницей. Он крикнул: «Нет!», с ужасом заметил, что ведет себя подозрительно, и нырнул в толпу.
Мажордом стоял в кухне, спиной к зале. Его заслоняли дюжие лакеи, они показывали зубы и кулаки тем, кому не полагалось входить. Образцовая кухня и так была полна челяди — кроме постоянных, немало было вновь нанятых слуг, которых никто не знал; вдобавок приходили и поставщики. Суета и беспорядок царили ужасные, работа почти не двигалась. Мажордом надзирал за всем сразу, за кухонной посудой, за руками каждого и за тем, что эти руки делали, особенно за ангелоподобным поваренком. Последний шнырял повсюду, старший повар не давал ему покоя, он все приказывал ему ловить черную курицу, которая беспрестанно ускользала. Поваренок клял ее, а она искоса поглядывала на него и, чтобы он не поймал ее, перелетела через его курчавую голову прямо под пылающий очаг. Мальчуган на животе пополз за нею, как потребовал старший повар. Черной курицы под очагом не оказалось, все уже решили, что она сгорела, как вдруг из отдаленного угла блеснул ее злобный взгляд.
Тут кухонных дел мастер потерял терпение, изо всей силы ударил он по нежно-розовому лицу своего подчиненного: удар не оставил никакого пятна, ни красного, ни синего. В то время как мальчуган гонялся за курицей, что-то произошло между поваром и мажордомом. Каждый из них прищурил один глаз, вторым они подали друг другу знак. Теперь уже, наоборот, курица стала врагом ангелоподобного поваренка, и не он ее, а она преследовала его. Не иначе как она замыслила вырвать клювом один из его золотистых локонов. Когда преследуемый пробегал мимо мажордома, тот снял курицу у него со спины.
— Тебе не удастся свернуть шею черной курице, как бы ты ни старался, — сказал он спокойным голосом человека, привыкшего пользоваться властью и уважением; и добавил вдруг звонко и вызывающе: — Я настороже.
Ангел пристально взглянул на него.
— Сегодня у нас суп из птицы, — прощебетал он и вслед за тем проскрипел, как заржавленный: — Из черной курицы и из белой гусыни. — Сделал в воздухе прыжок и исчез.
Позади мажордома Цамет воскликнул фистулой:
— Госпожа герцогиня благоволит выйти, а суп все еще не готов.
Волнение помогло ему. Виляя толстыми бедрами, он протиснулся сквозь толчею, поспешил навстречу дамам, когда они выходили из своей комнаты, и с поклонами провел их к столу. Стол был накрыт для них на самом видном месте, слишком длинный и широкий для двух, даже и сиятельных, гостей. Мадам де Бофор и мадемуазель де Гиз сидели далеко друг от друга, промежуток заполняли их обширные юбки, одинаковые по цвету и покрою. Цамет стоял напротив высоких особ у пустого края стола — вернее, не стоял, а вертелся, подпрыгивал, кивал лакеям направо и налево, чтобы они держали толпу на расстоянии. Очистить место, дело идет о незаменимой жизни. Зоркий взгляд: ни одна миска, ни один прибор не оставлены без внимания, а главное, ни одно движение госпожи Мартиг не ускользает от его глаз.
Вино откупорил сам Цамет, вытер бокалы, сам наливал вино и был спокоен, пока дамы пили: в это время с ними ничего не могло случиться. Госпожа Мартиг становилась ему все более не по душе. Она добилась разрешения подносить высоким особам кушанья. Господи, думал Цамет, как мог я подпустить ее. Она мала и костлява, сооружением из волос она увеличивает свой рост, тем подозрительней кажется лицо, под румянами у нее черты истой отравительницы, мелкие и жесткие. Если предположить, что Бицакассер здесь с кем-нибудь в сговоре, так это только с ней. Паучьими руками берет у лакеев самые тяжелые блюда, но хватка у нее железная. Опасная интриганка разрезает дыню, не подмешает ли она чего, упаси боже, в сок? Только мадемуазель де Гиз съедает ломтик. Цамет с беспокойством следит за ней — все равно мысленно он жертвует этой менее значительной особой. Она первая протянула тарелку, волей-неволей Мартиг положила ей кусок, предназначенный для герцогини. Цамет ждет, что принцесса изменится в лице, вот сейчас она упадет. Так и быть, хоть это и ужасно. Лишь бы Габриель была спасена. Но никто не падает без чувств.
Будущая королева просит апельсин, сама его чистит — и внимательно разглядывает со всех сторон. Круглые глаза хозяина со страхом ищут в кожуре дыру, дырочку, крошечный укол. Господи помилуй, драгоценное создание откладывает апельсин прочь, кривит рот, говорит:
— Он горький.
Тут пришла очередь Цамета лишиться чувств. Он схватился за живот, он завизжал:
— Вон! Долой всех!
Лакеи получили приказ уговорами или силой спровадить гостей в другие покои. Финансист торопил их, энергично размахивая руками.
— Что случилось, что с вами? — спрашивал господин де Варенн, который до сих пор мирно играл в карты.
Цамет пришел в себя и, пристыженный, забормотал:
— Госпожа герцогиня…
— Очень бледна, — договорил за него Варенн. — Она на пятом месяце. И из-за этого такой шум?
Но Цамет уже отошел от него, он сделал открытие. Пока никто не следил за столом, за которым, оцепенев от изумления, сидели высокие особы, — госпожа де Мартиг что-то ощупывала на шее у герцогини де Бофор. Совершенно верно, она отстегнула застежку жемчужного ожерелья, ожерелье упало. Цамет одним прыжком очутился рядом, своим перстнем с печатью стукнул воровку по руке, а затем опустился на колени.
— Мадам, вот ваше ожерелье, оно отстегнулось.
— Благодарю вас, а больше ничего не случилось? — спросила удивленная Габриель.
— Больше ничего. Ничего не случилось. Будьте покойны. Ничего не случилось, — повторил он, и глаза его наполнились слезами. «Отстояли. Ничего не случилось».
Как счастлив был Цамет! Габриель смотрела на него так, будто он ребенок и она знает о жизни больше, неизмеримо больше его. Она была очень бледна и утомлена, веки закраснелись, она сказала:
— Зачем мне есть суп? Я лучше пойду спать.
Финансист услышал только «суп», после чего сам впопыхах выкрикнул это слово, вскочил и бросился на кухню. Вот что он увидел здесь: все повара, впереди старший повар, позади водоносы, судомойки, дровоколы, поломойки — все, кто успел прибежать, обратили кверху глаза и раскрытые рты, лишь бы не упустить ничего: мажордом и поваренок сражались в воздухе.
Предметом их борьбы был стеклянный шар, который ослепительно отсвечивал от пламени очага и то переходил в руки одного, то скатывался по плечу другого, но не выскользнул у них ни разу. Сначала мажордом вырвал его из рук поваренка, когда тот хотел открыть его над горшком с супом. Ангелоподобный юнец ударил мажордома головой в живот и снова завладел шаром. Он подпрыгнул, ухватился за нижний край галереи, которая шла поверху вдоль стен, и, подтянувшись на руках, собирался улизнуть. Однако мажордом, невзирая на парадную ливрею и пышные бакенбарды, с помощью такого же гимнастического прыжка оказался за перилами. Там наверху они боролись до тех пор, пока поваренок не перелетел через перила. Насмешливый возглас, и он уже летит в пустоту. Но что это? Он схватился за балку под потолком, на которой обычно висели окорока. Ее он обхватил всеми своими четырьмя конечностями, что не помешало ему толкнуть мажордома. Ибо тот, в свою очередь, перелетел сюда, он с непостижимой быстротой скользил по соседней балке, по-прежнему стараясь овладеть шаром.
Между тем шар перекатывался у поваренка с груди на спину, в зависимости от положения самого мальчугана, который безостановочно вертелся, как и его противник. Каждый из них увеличивал скорость своих движений, а значит, и движений противника, так что в конце концов стало казаться, будто они парят в воздухе, а шар танцует вокруг их вращающихся тел. Тем более что шар освещал обоих огненными вспышками по всему потолку вплоть до самого очага с суповым горшком. Снова насмешливый возглас — вот теперь оно должно свершиться. Но добрый дух выбил у злого духа шар, когда он уже был открыт и содержимое его должно было попасть в суп. Что же случилось? На каменных плитах стеклянный шар разбился вдребезги, а зеваки поспешно обернулись в другую сторону, привлеченные новым диковинным событием. Неведомо откуда появилась черная курица, как раз на том месте, где упало небольшое зерно, продолговатое зернышко: она его клюнула и проглотила. Тотчас она крикнула человечьим голосом, как уверяли впоследствии, упала, забилась в судорогах и кончилась. Повара и все прочие тотчас вновь обратились к двум демонам, но их не было нигде, чему никто не удивился, и все лишь осенили себя крестом. Вполне очевидно, что злой дух, после того как был разоблачен, вылетел в дымовую трубу. Многие видели, как он перед этим сбросил ангельское обличье и превратился в черную летучую мышь. Добрый дух растворился в дивном благоухании, потому и суп имел такой аромат, как никогда.
Когда представление окончилось, у входа в кухню очутился паж Гийом — он, по-видимому, немало дивился происходившему и теперь еще качал головой. Кто-то коснулся его плеча — Себастьян Цамет, человек с весьма смиренным лицом, он повел господина де Сабле за руку к столу высоких особ, причем сам Цамет шел на цыпочках.
Дамы сидели в прежнем положении, фижмы и пышные рукава заполняли пространство между ними. Они не спросили, почему им пришлось ждать. Торжественно приближалось шествие поваров, впереди кухонных дел мастер с высоко поднятой миской. Сам хозяин наполнил золотые тарелки, повара стали на колени. И оставались на коленях до тех пор, пока герцогиня де Бофор не отведала супа и не сказала, что он очень вкусен. Тогда Цамет подал им знак удалиться.
Мадемуазель де Гиз осведомилась, что же, собственно, произошло.
— Мадам, — сказал Цамет, — откуда-то появилась черная курица. Если верить людям, то были и другие знамения.
Мадемуазель де Гиз отложила ложку. Габриель продолжала есть, поглядывая на пажа Гийома, для него одного ела она лакомый суп, и глаза ее разрешали ему служить ей по-своему.
— Мадам, — ответил он, — говорят многое.
— Я знаю, — сказала она, улыбнулась и взглянула на него, — ему же суждено было помнить до старости, как она взглянула на него и улыбнулась. — И будут еще многое говорить. — Это были ее последние слова, обращенные к нему. При этом ее окружало сияние, излучаемое каким-то незримым источником света, казалось, будто она растворяется в нем. Позднее он понял, что она подразумевала свою смерть и обстоятельства своей смерти и благодарила его, как благодарит живого та, что уже уходит из жизни.
Конец песни
На следующее утро, когда оказалось, что она еще жива, ее посетил господин де Сюлли. Он из-за нее остался в городе, убедился теперь, что она не умерла, но не нашел слов для приветствия. Зато Габриель обратилась к министру со словами лести и заверениями, что она его любит и преклоняется перед ним самим и перед его великими заслугами. Он выслушал ее, а затем прислал мадам де Сюлли, чтобы и та попрощалась с ней перед их отъездом в свои поместья.
Жена важного министра, который останется таковым, весьма неохотно отправилась на поклон к любовнице короля, после которой у него будет немало других: таков был ее взгляд на это дело. Вытянувшись всем своим длинным, плоским туловищем, сидела она подле больной, и та испугалась холодных глаз, которые бесстыдно подсчитывали, какая ей сегодня цена. Мадам де Рони решила, что хватит ее ненадолго, а потому всякие уверения сочла излишними. Габриель сама попыталась расположить к себе черствую особу.
— Вы должны стать моим лучшим другом, — сказала она.
Должно быть, она совсем потеряла голову, потому что прибавила:
— Я всегда буду рада вашему присутствию при моем пробуждении и отходе ко сну.
На это дама поднялась с места, отчего едва ли стала выше и прямее. Вместо поклона слегка опустила подбородок и угловатым движением схватилась за ручку двери. Почтенная дама из мелкого дворянства, без единого пятнышка на репутации всей родни, чему очень способствует протестантская религия, была настолько возмущена, что даже на обратном пути в карете сидела точно палка, сжав тонкие губы.
Только дома она дала себе волю и устроила своему супругу сцену за то, что он послал ее к потаскушке. Развратная семья, всенародный скандал, закатившаяся звезда: пристало ли честной женщине тут лебезить и угождать.
— Я должна присутствовать при том, как она ложится и расставляет ноги! Это я-то! — кричала мадам де Рони, не помня себя от гордости и несокрушимой добродетели. Рони, слегка испугавшись, решил внести успокоение: кто знает, на ком вдове вздумается сорвать свою злобу. Он обещал ей, что она увидит интересное представление, хорошо разыгранное, если только не оборвется веревка. В своих мыслях он не ставил это в прямую связь с веревкою. Зато у супруги оброненное им слово отняло дар речи, могучий рыцарь воспользовался ее изумлением, чтобы поспешно уйти от опасности.
Если даже Габриель и была уже отравлена, она тем не менее ревностно выполняла свой долг благочестия. Ночь она провела беспокойно, ее мучили обычные кошмары, утром к этому добавилось посещение злобной женщины, и все же она не замедлила отправиться к исповеди. Церковь, называемая малой Сент-Антуанской, была близко, мадемуазель де Гиз сопровождала прекрасную грешницу. Она уверяла ее, на основании собственного опыта, что женщины затем и созданы, чтобы грешить через любовь, и в прощении им сомневаться не приходится. Девица решила сделаться первым лицом при будущей королеве, признания ее имели целью побудить Габриель выдать что-нибудь из своих собственных приключений. То, что знаешь, всегда может пригодиться.
Габриель молчала — не по расчету, она была только слаба и грустна. Фривольная беседа мадемуазель де Гиз даже нравилась ей, это был остаток того мира, который окружал ее, последнее легкомыслие, которое обращалось к ней и улыбалось ей. В исповедальне она не покаялась ни в одном из своих поступков и меньше всего в своей искренней любви к бесценному повелителю. Зато она созналась, что была нерадивой христианкой, о чем очень сожалеет, но теперь ей уже поздно исправляться. Она так и сказала, получила отпущение и вернулась в дом к сапожнику.
Она покинула его еще раз под вечер в эту же самую среду, чтобы в той же церкви прослушать концерт. Первые дни апреля 1599 года стояли необычайно теплые, у дороги цвел виноград. При виде носилок будущей королевы люди сбегались со всех сторон. Носилки охраняла королевская стража под начальством господина де Монбазона, за ними следовала карета лотарингских принцесс. В этот прекрасный весенний день еще раз открыто появляется французская королева, уроженка Франции, второй такой королевы после нее не будет. Народ знает больше, понимает много лучше, чем посвященные. Когда мимо движутся носилки, болтовня умолкает и головы склоняются. Ожидаемая свадьба обсуждалась часто и повсюду. Но это зрелище сразу прерывает мысли о свадьбе. Роскошные одежды для венчания и коронации подробно описаны и всем знакомы. Однако здесь приходится вспомнить о другом, последнем одеянии, какое каждый наденет когда-нибудь. У герцогини де Бофор строгий вид, такой строгости не бывает у живых. Она устала той усталостью, от которой нельзя отдохнуть. Сердце сжимается, когда заглянешь в носилки. Большое, всеобщее несчастье пока что только предчувствуется; едва оно случится, как его значение уже будет забыто. Сейчас же оно открыто шествует под многочисленными взглядами.
Габриель в последнем своем обличье была прекрасна, уже не в мирском смысле, ибо одета она была строго и скромно, прекрасна той красотой, объяснить которую нельзя. Она знала это и желала, чтобы ее повелитель мог увидеть ее, когда она шла по церкви. «Люди сами расступались передо мной, мой бесценный повелитель, обычно же нашей страже приходилось раздвигать толпу. Руки непроизвольно складывались на груди. И вы и я, мы оба любимы народом». Это говорила она мысленно, потому что в голове у нее странным образом перемежались знание и утешительные иллюзии. Над усталостью и отречением еще и теперь не раз одерживала верх привычная жажда жизни, под конец она заговорила особенно властно.
В стороне для герцогини был устроен отдельный помост, дабы ее не теснила толпа. Церковь была полна из-за хорошей музыки и оттого, что там, на возвышении, можно увидеть знаменитую Габриель. Пока в священных звуках еще царит мрак и наш Господь медлит во гробе, прежде чем воскреснуть, — мадемуазель де Гиз воспользовалась этим промежутком времени, чтобы снискать себе благодарность приятными вестями. То были письма из Рима, где сообщалось, что брак короля будет вскоре расторгнут. Однако папой Климентом это понимается иначе, чем говорится; он расторгнет брак короля, но не для того, чтобы тот женился на своей наложнице: иначе хула за соблазн падет на папу. А посему он надеется, что Божий промысел выведет его из затруднения, он ежедневно об этом молится, и действительно, событие станет ему известно в тот же день и час, когда оно совершится: обстоятельство сверхъестественного порядка.
При тусклом свете лампад и под скорбные песнопения у гроба Господня Габриель с трудом разбирала радостную весть и верила ей, хотя холодный страх обволакивал ее. Между тем девица, которая лебезила перед ней, напоследок преподнесла самое лучшее: две весточки от короля, их девица отобрала одну за другой от двух гонцов. Габриель читала о его тоске, нежности и о том, что рука ее возлюбленного простерта над ней, где бы она ни была. Тут ей стало тепло и отрадно в последний раз в жизни. Ее спутница увидела, что она улыбается, как дитя, мадемуазель де Гиз это пришлось по вкусу, обещая в будущем легкий успех. Когда отзвучала торжественная блаженная мелодия воскресения, дамы отправились домой в очень хорошем расположении духа. Только они слишком разогрелись в переполненной церкви: у Габриели слегка кружилась голова. В саду у Цамета она упала и потеряла сознание.
Едва ее успели поднять и отнести на постель, как у нее начались судороги. Все лицо дергалось, и каждый мускул дергался в отдельности, веки и глазные яблоки двигались особенно быстро. Глаза закатывались влево, заметна была неподвижность зрачков. Как страшно исказился привыкший к поцелуям рот! Челюсти сжаты, точно тисками.
Спустя полминуты все дергающиеся мускулы конечностей, туловища, шеи и лица сразу застыли в неподвижности. Голова была теперь запрокинута назад, лицо повернуто влево, спина выгнулась дугой. И тут же у этой женщины, которая только сейчас еще была выше всех, остановилось дыхание, отчего лицо ее вздулось, посинело и являло собой ужасающее зрелище. Язык высунулся изо рта, зубы закусили его, и кровавая слюна забрызгала щеки, волосы, подушку — словом, все признаки налицо, поспеши же покинуть особу, которая только сейчас еще была выше всех, дабы злой дух не вселился в тебя самого. Или по меньшей мере во избежание заразы.
Габриель пришла в себя, огляделась и увидела только господина де Варенна, который растерянно, с ужасом смотрел на нее. Он отвечал за нее перед королем, его совесть била тревогу, потому что он привез ее в это роковое место.
— Увезите меня прочь из этого дома! — гневно воскликнула герцогиня де Бофор; он испугался для себя самого худшего. А потому не решился вызвать врача или священника. Он попросту послушался ее приказаний. Она пожелала, чтобы ее отнесли в дом ее тетки мадам де Сурди, и отправилась туда в своих носилках, куда усадил ее Варенн и подле которых шел один Варенн. Она, верно, думала, что там ее ждут прислужницы и с ними знатные дамы, которые тоже служили ей, а главное, мадемуазель де Гиз. Нигде ни души, ей больше не служил никто, кроме Варенна, бывшего повара и вестника любви, теперь же он заменил ей камеристку и уложил ее в постель. Слуги тетки были отпущены на все то время, какое сама мадам де Сурди проведет в своем сельском приходе. Варенн отправил к ней гонца, чтобы она спешно приехала.
Между тем у Габриели беспокойство сменилось изнеможением. Она плакала и в пустом доме призывала своего повелителя. Чтобы быть к нему поближе, она настойчиво стремилась в Луврский дворец:
— Я могу идти! Ведь это очень близко. — Господин де Варенн без кафтана, в фартуке уверял ее, что там ей покажется еще пустынней.
— Что вам, собственно, нужно в Лувре? — спрашивал он, теряя терпение. Она не говорила, хотя сама знала, что ей нужно. Благодетельная усталость облегчала ей мысль о смерти, но только бы умереть у ее повелителя, в той комнате, которую она делила с ним, где самый воздух был оживлен их смешанным дыханием.
Наконец она задремала, ночь прошла спокойно, утром она сама нашла, что вид у нее обычный. Варенн был изумлен, с его помощью она без всякого труда прошла через дорогу в церковь Сен-Жермен-л’Оксерруа и там приняла причастие. Это было в четверг на страстной неделе. Еще два дня, надеялась она, и снова она будет вместе со своим повелителем. На этот раз она проявила истинное благочестие, ибо сердце ее было полно признательности. После обеда ей стало худо, она вынуждена была прилечь. Перед наступлением новых мук она нашла в себе силы послать к королю одного дворянина, которого выбрала сама, ибо считала его надежным. Она просила у своего возлюбленного повелителя разрешения немедленно вернуться к нему и была уверена, что после этого он явится сам. Конечно же, он не оставит ее в беде, когда прочтет то, что она пишет, а об остальном догадается.
Она уже представляла себе, как он садится на коня, меж тем как Варенн прибавил к ее письму еще несколько слов: спешить особенно ни к чему. Ведь он играл в карты, пока герцогиня ела подозрительные кушанья. Он будет наказан тем суровее, чем раньше королю станут известны все обстоятельства. Кто не знает его: после того как она будет спасена, он простит. Пожалуй, он простит и в самом худшем случае, ибо будет слишком опечален, чтобы быть строгим. Так или иначе, а гонец все-таки скакал по дороге, время подошло к четырем часам, и Габриель извивалась в муках.
Насколько мог понять растерявшийся Варенн, такое состояние бывает перед родами. Он по собственному почину побежал за женщиной, которая три раза принимала у герцогини; но внизу столкнулся с пажом Сабле, и побежал тот. Гийом привел не только мадам Дюпюи, но и настоятельно потребовал господина Ла Ривьера. Юный Гийом так понял господина де Варенна, по крайней мере такой довод намеревался он выставить в свое оправдание. Впрочем, врача не было дома, он явился к больной только через час, в пять часов. До тех пор мадам Дюпюи прямо голову теряла, ничего подобного она никогда не видела.
Приступ прошел, как и первый, только был тяжелее. После неистовых судорог наступило оцепенение, сопровождаемое удушьем, от чего лицо непостижимо изменилось. Прежде при исполнении своих обязанностей мадам Дюпюи знавала лишь прелестную Габриель, а не эту посиневшую искаженную маску с вращающимися во всех направлениях глазами, — и теперь не вынесла такого зрелища, повернулась лицом к стене. При больной остался один Варенн, во время этого приступа, как и следующего, он держал герцогиню в своих объятиях.
Он бормотал про себя: «Вот наконец-то возвращается дыхание. Оно вырывается с шумом, естественно, ему мешают пары яда. Все вполне нормально», — последнее говорилось для собственного успокоения. В конце концов все умирают, тут ни при чем колдовство, даже необычного тут ничего нет, говорил господин де Варенн, который успел побывать всем, чем угодно, а в настоящее время был управляющим почтовыми сообщениями, губернатором, умел ладить с иезуитами, как с любой опасной силой. Почему бы ему не поладить и со смертью. Пока что со смертью других, своя собственная ему еще отнюдь не улыбалась, своя собственная, если так уж необходимо подумать о ней, была чрезвычайно далеко, в образе сказочного траурного кортежа, который все не двигался с места.
С присущим ему трезвым взглядом на жизнь он относился к несчастной, которую в самые ужасные для нее минуты держал в объятиях, как к существу, вследствие несчастья обратившемуся в ничто. Он считал бы своим долгом покинуть ее, как сделали все остальные. К сожалению, за этой грозной смертью стоял не менее грозный король, который еще ничего о ней не знал. Опаснее всего для Варенна было бы, если бы король узнал о смерти Габриели помимо него, от людей, которые вину за нее возложили бы на Варенна. А потому он уже подумывал — не послать ли ему вслед за первым гонцом второго: поздно, сир, не стоит беспокоиться.
Вообще же он вполне по-человечески обращался с отребьем, которое больше нечего принимать в расчет. Приходя в себя после каждого из приступов, отребье на время снова становилось женщиной, которая с удивлением озиралась по сторонам. То, что она говорила, было маловразумительно, так как она искусала себе язык. Варенн тем не менее все понимал; он поддерживал ее, когда она писала королю, всякий раз это был новый крик о помощи. Он обещал доставлять ее послания, но ни второе, ни третье так и не достигли назначения. В пять часов появился господин Ла Ривьер, первый врач короля.
Теперь изменился и внешний вид больной, и все положение: Ла Ривьер обильно пустил ей кровь, сделал промывание соленой водой. Между тем мадам Дюпюи по его приказу приготовила теплую ванну, и они вдвоем посадили в нее герцогиню. Подобного рода меры обычно применяются против отравлений, поэтому они испугали господина де Варенна, которому малейшее подозрение грозило бедой. Но тут, в противовес этому страху, возникла новая возможность: герцогиня не умрет. Врач спасет ее. И так как она могла остаться в живых, Варенн стал проявлять неистовое рвение. Он пробовал рукой, достаточно ли тепла ванна, не смущаясь обнаженной красотой, наоборот, он громко восторгался ею. Король будет очарован. Прелестью она превосходит самое себя, хотя, казалось бы, это невозможно. И тут же шепнул на ухо господину Ла Ривьеру, что, по его мнению, яд уже вышел из ее тела.
Врач ничего не ответил. Он вслушивался в то, что говорила больная, — не ради самих слов: она высчитывала часы, когда ее посланные достигнут короля, первый перед вечером, а второй и третий встретятся с ним, когда он будет уже на пути к ней, нынче же в ночь. Конечно, и слова были интересны врачу, а больше звук речи, прерывистый и несвязный. Он следил за изменениями лица, уже не одутловатого, а осунувшегося и совершенно белого. В воде он ощупал ее живот. Вдруг он приказал господину де Варенну оставить его наедине с герцогиней. Жидкость, вытекавшая из ее тела, окрашивала воду в темный цвет. Однако это была не кровь.
Тогда врач вместе с мадам Дюпюи отнес больную обратно в постель, чтобы дожидаться того, в чем он теперь был совершенно уверен. Тем не менее он не переставал ухаживать за ней и заботливо следить, чтобы жизнь не пресеклась до тех пор, пока она не окончится сама собой. По его разумению, это продлится еще много часов, ибо больная оборонялась против смерти с необычайной силой: силу давала ей мысль о ее повелителе, о том, как он скачет верхом, торопясь к ней.
Когда начался новый приступ, Ла Ривьер схватил край простыни, засунул его больной между зубами и прижал язык к небу. Он сделал это своевременно, иначе в такой страшной судороге она откусила бы себе язык. Точно так же он в нужную минуту перед началом рвоты велел мадам Дюпюи подать сосуд. Сам он в это время щупал пульс, который невероятно частил от напряжения, и сосчитать удары не было возможности — впервые врач стал опасаться слишком скорого прекращения жизни. Он продолжал давать указания, имея в виду не смерть, а жизнь. Господина де Варенна он послал за молоком. При чем тут молоко, спросил Варенн.
— Ступайте! Нам нужна вода, смешанная с молоком!
Господин де Варенн покинул комнату и воспользовался случаем осуществить свое намерение. Он написал королю: «Сир! Умоляю вас, не приезжайте».
Он задумался. «Вы увидели бы ужасное зрелище, — приписал он. — Сир. Госпожа герцогиня навсегда отвратила бы вас от себя, если ей суждено вернуться к жизни».
Здесь он встал. Из-за другого слова, которое ему предстояло написать, сомнения вновь одолели его. «Врач ухаживает за герцогиней как за человеком, которому суждено жить. У него непреклонный и решительный вид, за показной, бесцельной работой нельзя так держать себя, как держит он. Что, если и в самом деле выйдет по-иному и слово, которое мне остается прибавить, окажется ложью? Все равно мое будущее так мрачно, что хуже оно быть не может. Рискну, ибо выбора у меня нет». Варенн написал, не присаживаясь:
«Бесполезно спешить, сир. Герцогиня умерла». И послал самого быстрого гонца.
Мадам Дюпюи вышла на минуту, чтобы поплакать.
— Все кончено? — жадно спросил Варенн.
В комнате оставался врач и она, та, кого когда-то звали: прелестная Габриель. Он говорил с ней так, словно она и сейчас была прежней. Он говорил, что ее легкое недомогание связано с ребенком, после разрешения от бремени она выздоровеет. Она чуть шевельнула головой на подушке в знак отрицания, и его наблюдательный взгляд прочел в ее глазах равнодушие, словно она не узнала его. А ведь она всегда была к нему расположена, доверяла ему и, когда король заболел, позвала его, прежде чем позвать хирурга. На вопрос, хорошо ли она себя чувствует, она только ответила, что апельсин показался ей горьким. Потом стала жаловаться, что у нее болит голова, что она понять не может, где же король.
— Усните, — посоветовал он, и она послушалась. А он стоял и наблюдал, как ее воля препятствовала ей крепко уснуть, вопреки ее потребности забыться. Тогда он постарался принять все известные ему меры, чтобы отдалить следующие приступы. Через короткие промежутки он давал больной воду с молоком, после чего почки стали в большем количестве выделять черную жидкость. Мадам Дюпюи усердно помогала ему, ибо видела, какое действие оказывает лечение, и восхищалась врачом. Он же понял, пока им восхищались, что старания его напрасны. Больная впадает в зловещий сон, лицо становится бессмысленным. Вот снова начинается возбуждение, дыхание делается прерывистым. Она открывает глаза, видны расширенные зрачки. Врач попытался пресечь припадок, он снова пустил кровь. Тщетно.
Когда те же муки повторились еще дважды, истощилась выносливость не больной, а сиделки. Врач разрешил ей отдохнуть.
— Сейчас уже восемь часов.
Женщина ужаснулась.
— Она уже четыре часа терпит такие схватки, другая умерла бы после первого приступа. Ребенка нельзя вынуть. А нет ли у нее там внутри еще чего-нибудь, кроме ребенка? — тихо спросила женщина и перекрестилась.
Врач остался на ночь совсем один с умирающей. Он стоял подле кровати и наблюдал. Истощив ее, припадки истощились сами. Это, если угодно, умирающая. А что иное представляем собой мы все, пока мы живы? Она будет жить еще завтра. Завтра пятница, святая пятница перед Пасхой, Страстная Пятница; ее она переживет, это почти несомненно, а в большем никто не может быть уверен.
«Мне следовало бы расширить шейку, чтобы извлечь ребенка. Ребенок все равно не жил бы, зато мать могла быть спасена. Ее воля преодолевает низменную природу. После таких сверхчеловеческих усилий она в полузабытьи говорит о своем повелителе, она наконец настигла его, она лепечет в упоении… Я не смею слушать это. Я должен действовать! Врач, спасай жизнь!»
«А что, если мое вмешательство оборвет ее? Роды ни в какой мере не прекратят действие отравления. С ядом она могла бы бороться дольше, без насильственного вмешательства, которое я не могу сделать безболезненным. Природа, даруй ей получасовое бесчувствие, и я помогу твоей целительной работе. Нет, это невозможно, она все равно погибла бы в жестоких муках от внутреннего кровоизлияния; а если бы мне удалось воспрепятствовать и этому, так или иначе при следующем приступе удушья не пройдет и двадцати секунд, как кровь зальет мозг. И больная моя умрет от паралича».
Врач тяжело опустился на стул и закрыл лицо руками. Блаженный лепет, который он слушал, не смея от него уйти, еще усиливал его смятение. «Как бы я ни поступил, я всегда окажусь виновным перед природой, которая была бы милосердна, будь я в силах помочь ей, и виновным перед людьми, они лишь ждут, как бы погубить меня».
Со стыдом и внутренним возмущением сознался он себе, что испытывает страх перед людьми. Его ненавидят как друга и любимца герцогини де Бофор. Тем скорее будут утверждать, что он убил ее. Он не протестант и не католик, медицину изучал у мавров, долго жил в Испании. Но особенно навлек он на себя подозрение в ереси тем, что по приказу короля возвращал рассудок одержимым — такие случаи бывали совсем недавно — и при этом осмеливался говорить, будто они не одержимы. Врач понял, — и сам отчаялся в себе, — что искусственных родов он испугался не только для больной, но и для самого себя. У меня нет уверенности, что и я переживу Страстную Пятницу.
Это признание он сделал вслух, и тотчас на постели затих неясный шепот. В комнате было совсем темно, он зажег свечи, и свет упал на преображенное лицо. Живая женщина лежит здесь вместо той, что обречена умереть. Щеки округлились и стали бело-розовыми, а дыхание ровным. Поистине, милосердная природа совершила здесь чудо. У Ла Ривьера голова пошла кругом от безрассудной радости, он поспешил распахнуть окно. И тотчас снизу раздалось пение, голос был звонкий и молодой:
— «Прелестной Габриели». — Песню эту пел Гийом.
Габриель открыла глаза, и в глазах ее был живой блеск. Габриель чуть приподняла голову с подушки, она услыхала и улыбнулась.
— «Вселенная — тебе», — донеслось до ее смертного одра, и сама она шевельнула губами.
Затмился день тоскою —
Задую, как свечу,
Но всходишь ты звездою
И снова жить хочу.
— Я иду, — сказала Габриель, звук голоса был ясный и нежный. — Любимый, я иду. Я здесь уже, мой высокий повелитель.
Голова ее запрокинулась, она упала на подушки, но все же услышала еще раз жестокое прощание.
Жестокое прощанье!
Безмерность мук!
Умри в груди страданье
И сердца стук!
Конец песни, она услышала его.
Корни моего сердца
Генрих получает первое ее письмо, из трех ее последних писем лишь первое достигло его. Она хочет приехать к нему и настойчиво просит его дозволения, читает он. Дальше она пишет, что умирает — как же она может ехать? Она надеется, что он успеет на ней жениться ради детей. Разве ей так худо? Приписка Варенна противоречит ее страхам: «Спешить нечего», — говорит Варенн, который ответствен за нее.
— Господин де Пюиперу, — спрашивает Генрих гонца. — Кто послал вас?
Дворянин отвечает: сама госпожа герцогиня, и она выбрала именно его.
— А она была в сознании?
— В полном сознании.
— А жизни ее грозила опасность?
— Этого заметно не было, — гласит ответ. — Однако прошел слух, что с ней был обморок.
Генрих размышляет: «После третьего ребенка она стала подвержена обморокам. В Монсо я сам присутствовал при том, как она лишилась чувств — из ревности к Медичи и к ее портрету. То же самое и теперь. Она боится, как бы в ее отсутствие я не переменил решения. Я успокою ее. Но венчания на скорую руку я не желаю. Она не умрет, как может она уйти от меня!»
Он тотчас же шлет гонца обратно с известием, что он едет и скоро будет держать ее в своих объятиях. Такой верности, как моя, еще не знал мир, могла бы она прочесть вновь; но в пятницу, в ее последний день, зрение ей изменило. Впрочем, его письма ей не передали.
Он был в тревоге, даже в страхе, хотя и успокаивал себя. Наконец он уснул, но пробудился от кошмара, лежал и прислушивался к воображаемому стуку копыт. На заре воображаемый стук превратился в подлинный. Генрих, который спал не раздеваясь, бросился к дверям, в неясном предутреннем свете разобрал послание: рука была не ее. Писал один Варенн, он сообщил, что болезнь противится врачу и подтачивает больную. Жизнь герцогини обречена, красота ее уже начала разрушаться. «Сир! Не приезжайте, избавьте себя от жестокого зрелища».
Она умерла — там написано не было. В последний миг Варенн дал гонцу другое, более осторожное письмо. Сам он в конце концов не решился прежде времени объявить Габриель умершей. Он довел ложную весть до сведения третьих лиц, а те уже с чистой совестью передадут ее королю.
Генрих, похолодев от ужаса, садится на коня. Он мчится во весь опор. В четырех милях от Парижа он нагоняет Пюиперу, тот не слишком торопился. Генрих не спрашивает почему. Он бранит гонца, не решается допытываться, оставляет его позади и мчится. У самой дороги стоит дом канцлера Бельевра, оттуда навстречу королю выбегают маршал д’Орнано и господин де Бассомпьер. Генрих видит растерянные лица, сердце у него останавливается. Они склоняют головы и говорят:
— Сир! Герцогиня умерла.
Генрих оцепенел. Неподвижной статуей сидел в седле, забыл, где он и куда спешил. При виде короля, пораженного смятением и ужасом, господин де Бельевр выступил вперед, он нарушил тишину, подтвердив весть, которую сам считал правдой, и описал страшный вид того, что называл трупом; а между тем пока это была еще живая женщина — еще дышала, еще звала своего повелителя.
Наконец у Генриха хлынули слезы. Он спешился и, отвернувшись, долго плакал. Потом он сказал, что хочет видеть герцогиню де Бофор. На что канцлер с твердостью возразил: каждый его поступок у всех на виду и всесторонне обсуждается. Открытое проявление его горя навлечет на него большую укоризну. Он рискует оскорбить религиозные чувства своих подданных в самый канун Пасхи.
Генрих был не в силах спорить: он еле держался на ногах.
Подъехал экипаж канцлера. Генрих позволил увезти себя в ближнее аббатство. Полный беспредельной скорби, бросается он на постель какого-то монаха. В глубоком отчаянии и неуемных рыданиях проводит он день, ту самую пятницу, когда Габриель еще живет и призывает его среди мук предсмертной борьбы. Медленно добирается Генрих до Фонтенбло, он уже чувствует себя осиротелым, она же переживает и ночь, так страстно она ждет его. Вместе с надеждой убывают силы. С последним приступом она не может бороться. В субботу, на заре, она испускает дух.
Одному-единственному человеку доверил Варенн в пятницу вечером приблизительную правду — он написал господину де Сюлли, которого считал склонным одобрить его поведение. Он признался, что обманул короля, и, как мог, оправдывал свой обман, а главное, старался свалить на Цамета подозрение, которое неминуемо упало бы на него.
В порыве радости Рони не стал думать о вине и расправе. Он разбудил жену, обнял стареющую вдовицу и сказал:
— Детка, герцогиня больше не встанет, тебе не придется присутствовать при ее вставании. Веревка оборвалась.
В этот самый час она действительно умерла. В этот самый час папа Климент VIII вышел из своей часовни, сверхъестественное прозрение явственно озарило его задолго до того, как почта могла прибыть в Рим, и он изрек:
— Господь радеет о нас. — Означало же это, что многие, и в том числе папа, будут избавлены от больших затруднений, когда не станет герцогини де Бофор, а им известно, что тот, кому следует, должен об этом порадеть. Именно поэтому они не знали всей правды о свершившихся событиях. Кто дерзнет утверждать, что знает правду? Так думал врач у постели, на которой лежала покойница.
Ему не удалось вовремя скрыться; едва герцогиня испустила дух, как комната наполнилась людьми — непонятно, где они прятались, откуда проведали, что случилось. Любопытствующие взгляды, суета и толчея, у всех любопытствующие взгляды, зато все и были вознаграждены жутким зрелищем, которого жаждали. Вот лежит прекраснейшая женщина в королевстве, шея свернута, глаза заведены, а лицо почернело. Первые из видевших ее сказали: «Дьявол», и это мнение утвердилось среди множества народа, которому не удалось полюбоваться таким зрелищем.
Врач очутился посреди толпы, его притиснули к самой кровати; и так как толпе хотелось сильных ощущений, она и его сделала предметом своего суеверного ужаса, что он увидел сразу. Он понял, что ему грозит, если он немедленно не отречется — от покойницы и как врач не снимет с себя ответственности за ее неестественный конец. Он вытянулся так, что прибавил к своему росту два дюйма, и, изображая ангела с карающим мечом, крикнул через головы толпы: «Hie manus Dei».
Тогда все посторонились, и стена тел раздвинулась перед тем, кто видел воочию «руку Божию», — он мог уйти. Хоть он и предал покойницу, короля, свою совесть, но держал голову высоко и мысленно давал себе слово, которого, впрочем, не сдержал, ибо человек может быть разумен, но он слаб: «Никогда больше не буду я применять свое искусство».
Когда мадам де Сурди прибыла в свой дом, она нашла его без всякого присмотра: кто хотел, тот входил в него. Подле кровати она упала в обморок, больше приличия ради, — она была не из пугливых. Однако дурнота не помешала ей поймать воровку. Это была мадам де Мартиг: жемчужным ожерельем ей завладеть не удалось, зато она стащила с пальца покойницы драгоценные кольца и прицепила их к своим четкам. Сурди отняла у нее награбленное, а интриганку передала в руки полицейского офицера.
Две недели, предшествующие погребению Габриели, ни у кого не было столько дела, как у ее тетки. Госпожа Сурди даже не задумалась над обстоятельствами ее смерти, озабоченная тем, как бы напоследок извлечь всю возможную пользу из этой смерти. Она одела племянницу в свадебный наряд королев: пурпур с золотом, а поверх белый шелк. Но это была не сама племянница, ибо останки прелестной Габриели никак не могли быть выставлены напоказ. Сделанная по ее подобию кукла возвышалась на парадном ложе в аванзале дома и принимала почести от двора и города.
Тогда как она сама спала вечным сном в заколоченном гробу, ее неискусное подобие красовалось между шестью толстыми свечами из белого воска. В гробу грубый саван и почерневшее лицо; восемью монахами, поющими псалмы, окружена кукла в золотой мантии, и золото герцогской короны сверкает на восковом лбу. Отринутый прах, а подле наспех подделанной красавицы бодрствовала вся ее семья и два священника читали мессу за упокой ее души. И герольды с алебардами, в черных кольчугах, усеянных золотыми лилиями, стояли перед пышным сооружением. Не в гробу лежит королева со своими лилиями, а принимает в салоне гостей, двадцать тысяч человек проходит мимо нее. Стоит появиться какой-нибудь герцогине, как ей спешно подсовывают подушку, чтобы она опустилась на колени.
Весь этот церемониал тетка неукоснительно выполняла в течение трех дней. Для восковой куклы к каждой трапезе накрывался стол, как это делалось в стародавние времена для усопших королев; ей подносили кушанья, капеллан читал застольную молитву. Но это все было лишь началом. Наконец-то подошел день погребения, двадцать три городских глашатая возвестили его народу, имена и титулы высокородной дамы Габриели д’Эстре еще раз прозвучали по улицам. Церковь сияла бессчетными свечами, число нищих, которых нарядили в траурное платье и поставили шпалерами, достигало семидесяти пяти человек. Шествие из церкви открывали телохранители короля под начальством герцога де Монбазона: он сопровождал ее живую, после того как она рассталась с королем, ему подобала честь идти подле ее гроба. Тут уже не было никакой восковой фигуры. Она сама была тут. За гробом ее, впереди всех всадников и карет, шли трое ее детей. Четвертый был с ней вместе в гробу.
В толпе провожающих говорили многое; только родственники покойной вместе с главой семьи, маршалом де Баланьи, хранили упорное молчание, они придерживались туманных слов врача о руке Божией. В толпе провожающих говорили, что король рад был избавиться от нее; нашелся человек, который позднее повторил это ему в глаза. В народе, теснившемся вдоль улиц, слышались соболезнующие слова: хоть она и умерла, как сука, без соборования, однако незадолго до кончины она все-таки приняла причастие и получила отпущение грехов. Господа из числа провожающих утверждали, что предвидели для нее именно такой конец. Толпа шепталась о каре небесной, которая постигла ее, прежде чем дьявол выполнил свой договор с ней и сделал ее королевой Франции. Двор и город были согласны в том, что король не осмелился самолично принять участие в ее погребении по королевскому ритуалу. И не велел хоронить ее под сводами собора Сен-Дени, где стоят гробницы французских государей. Правда, в соборе над склепом королей ее отпевали вторично, но похоронена она была в Монсо.
Генрих уединился. Первую неделю после кончины Габриели никто из приближенных не видел его. Только его министр Сюлли явился в ту же субботу к шести часам вечера. Габриель тем временем умерла на самом деле, и ее враг поспешил приехать. Генрих не знал, что оплакивал ее, когда она была еще жива: Рони об этом умолчал. Генрих обнял своего верного слугу, и тот за него прочел псалом «Кто предался во власть Господню», — после чего Генрих поднял взор и долго молча вглядывался в лицо Рони.
При этом Генрих понял многое и прежде всего, — что он имеет право остаться наедине со своим горем, которого никто не разделяет. От этого сознания он сразу как будто утешился. «Его горе неглубоко», — подумал министр, закрывая за собой дверь.
Чужеземных послов, которые нарочно приехали в Фонтенбло, не принять было невозможно. Точно так же Генриху пришлось скрепя сердце слушать, как депутация его парламента выражала свою казенную скорбь столь возвышенными словами, словно речь шла о королеве. Затем они снова предоставили его грустным думам, и он застыл на месте как вкопанный. Они рассказывали: как вкопанный и весь в черном, такого траура не носил до сих пор ни один король, даже и по настоящей королеве.
В начале второй недели он сменил черный цвет на фиолетовый, как принято для государя, потерявшего близкого родственника, но пробыл в уединении еще три дня; только детей своих часто призывал к себе в покои, тогда оттуда слышался плач, что находили естественным. С неодобрением было отмечено, что вороны начали слетаться.
Первым дерзнул явиться протестант Морней — словно истинным источником зла не был Нантский эдикт, ведь лишь после него несчастного короля едва не вынудили посадить на престол ставленницу и заступницу еретиков, да порадел Господь. Морней прибыл не один, с ним явился дряхлый пастор, которого многие еще помнили, имя его было Ла Фэй. Этих двоих пустили к королю; но беседа их с его величеством осталась тайной. Ни звука не проникает на сей раз сквозь дверь, как ни прикладывай к ней ухо. Подглядеть тоже не удалось, оказалось, что ключ вставлен в замочную скважину.
Вслед за этим посещением, прежде чем открыть свои двери и стать таким, как всегда, Генрих призвал к себе господина Ла Ривьера, первого королевского врача.
Так как Ла Ривьер вошел без доклада, а галерея была длинная, Генрих не сразу заметил, что происходит на другом ее конце. Он сидел перед окном у стола, выпрямив спину и чуть наклонясь вперед. Рука его держала перо, но была неподвижна. Немного погодя он заметил присутствие постороннего, чуть повернул голову и без слов указал господину Ла Ривьеру место напротив себя. Тот повиновался с нелегким сердцем; король обычно вел разговоры, шагая по комнате. «Неужто дело мое так плохо?» — думал несчастный, который для своего спасения изобрел «руку Божию», но тут она была бесполезна.
У Генриха глаза были широко раскрыты и веки воспалены. Некоторое время, показавшееся врачу бесконечностью, эти глаза удерживали его взгляд; затем Генрих сказал:
— Теперь поговорим.
У врача вырвалось:
— Государь! Клянусь…
— И я тоже, — прервал его Генрих. — Но к чему клясться; никакие клятвы не оправдают нас.
Он тихо заключил:
— Она не была отравлена.
— Вам это известно? — Ла Ривьер не верил ушам своим. — Ваш высокий разум… — начал он. Генрих не дал ему договорить.
— Оставим в покое мой разум. Не будем говорить ни о моем, ни о вашем разуме. Не я посылал ее на смерть, и не вы убили ее. Вот все, что мы можем сказать в свое оправдание.
— Да, это все, — признался врач. — Я, со своей стороны, могу лишь добавить, что не решился на искусственные роды, ибо больная и без того была отравлена выделениями почек и нездоровой печени. Не полученный извне, а накопившийся внутри яд погубил ее. Ребенок лежал вне матки, в брюшной полости, и закупоривал почки. Когда мы потом вскрыли живот, мы по кускам вынимали его. Всем факультетом удостоверяем мы естественное течение болезни, которой наше искусство до сих пор не в силах противостоять.
При каждом «мы», которое произносил Ла Ривьер, он видел, как подергивается бровь короля над широко раскрытым глазом. Он понял, что должен без поддержки факультета, ни в ком не ища защиты, отвечать за себя. Тот, что сидел перед ним, не ссылался ни на кого.
И врач дал полный отчет, начав с того, как впервые подошел к постели герцогини. Он описал все признаки болезни, один за другим убеждавшие его в тщете его стараний и сводившие на нет все попытки отстоять жизнь больной. Чем страшнее были подробности, тем хладнокровнее излагал он их — отчего сам в конце содрогнулся; оборвал доклад и попросил извинения. Как это ни ужасно, но, увы, неизбежно показать внутреннюю картину того тела, что было самым любимым в королевстве.
— Кем бы я был, — медленно промолвил Генрих, — если бы любил лишь ее оболочку, а не нутро.
После чего врач не в силах был продолжать. Он следил за переменой в лице этого человека — величеством зовут его. Нет сомнений, он не простит, он будет обвинять. Королевское величество может обвинять кого угодно. И даже природу? В самом деле, Генрих сказал:
— Она могла остаться в живых.
— Сир! — осмелился возразить врач. — Не я, природа исцеляет. Она же равнодушна к бытию и небытию. Мой учитель Гиппократ сказал бы, что герцогиня де Бофор исцелилась.
— Аминь. — Генрих скривил губы в усмешке. — Все мы обречены смерти. Вопрос только, в какую минуту она еще не была обречена ей. Что мы упустили, дабы природа исцелила ее иначе, нежели небытием?
Ла Ривьер снова испугался, он сделал попытку оправдаться. Герцогиня ухаживала за королем во время его болезни без устали, без жалоб. По ней ничего заметно не было, заявил он. Внезапно покраснел, запнулся и, наконец, перечислил перемены, которые давно уже должны были сказаться в ней. Кошмары? Головные боли? Обмороки и ослабление памяти, зрения? Генрих все подтверждал. После этого Ла Ривьер признался, что его обмануло благополучное течение прежних ее беременностей. Третья уже была сопряжена с подобными недомоганиями, хоть и в более слабой степени. Теперь ясно, что у нее тогда еще началась болезнь печени и заранее предопределила тот конец, который в самом деле постиг ее.
— В самом деле постиг ее, — повторил Генрих. Он пробормотал: — Только вникнуть: ее в самом деле постиг конец. Потому что я ничего не видел и не желал верить ее страхам. Каждую ночь делил я их с ней, как она, просыпался от сна в ужасе. Оба от одного и того же сна.
Тут он вскочил с кресла и зашагал по галерее. Ла Ривьер отступил к стене. Больше для себя, чем для осиротевшего человека, который вслушивался лишь в свои воспоминания, он заговорил словами своего учителя Гиппократа:
— Жизнь коротка, искусство долговечно. Возможности мимолетны, опыт обманчив, судить нам трудно. — Чем Ла Ривьер по мере сил уменьшал свою ответственность, ибо возможность наблюдать герцогиню де Бофор была для него в самом деле мимолетна.
Генрих, напротив, с каждым шагом сильнее ощущал тяжесть своей вины. Ему не следовало удалять ее от себя, не следовало ни на миг выпускать из рук свое бесценное сокровище. Он не поспешил тотчас же на ее последний отчаянный зов. Ах, нет, начало вины уходит далеко в прошлое. Ей давно надлежало быть его законной королевой; тогда не стало бы всех ее страхов, а причина ее смерти именно страх, что он покинет ее. Покинет, как некогда несчастную Эстер, — ту пастор Ла Фэй вызвал к жизни и показал ему — не женщину, а тень, неузнаваемую после долгого небытия. «Пастор, я неисправим. Как быть, чтобы и эта не исчезла в небытии, подобно всем забытым?»
«Сир! Этого не будет, ибо вы получили жестокий удар и сами по летам уже близки к той меже, откуда начинается поворот».
«Мне страшно за себя, господин Ла Фэй. Ведь эта покойница будет смотреть, как я старею. А что, если моя старость будет недостойна ее и меня?»
«Сын мой! Вы любили дитя человеческое, Габриель. Силой своей любви вы стали великим королем».
Последние слова вместе с рыданием громко вырвались из его груди. Врач, прижавшись к стене, боялся подслушать слишком много, ибо дух короля вел воображаемые беседы и полагал, что они не имеют свидетелей. Однако господин Ла Ривьер не получил разрешения удалиться, а потому не смел сделать ни шага. Перед одним из окон Генрих остановился и прильнул лбом к стеклу. Тогда господин Ла Ривьер неслышно покинул комнату.
За дверями его встретил назойливый шепот придворных, поджидавших его. Король очень гневается? Кого он винит, чего надо опасаться?
Первый врач отвечал, по своему обычаю, уклончиво и туманно:
— Король вне опасности, ибо он памятует о своем величии.
Пока эти слова обсуждались, Ла Ривьер скрылся.
Генрих, прильнув лбом к стеклу, обращался к той, которая все равно не вернется.
«С тобой, лишь с тобой стал бы я тем, кем мне надлежит быть».
Он снова сел в кресло, еще раз перечитал письмо своей сестры, герцогини де Бар. «Если бы угодно было Богу, я отдала бы остаток своих дней, чтобы облегчить вашу скорбь», — писала Катрин.
«Это ничему бы не помогло, сестра моя и ее друг». Он взялся за прерванный ответ. «Тоска и сетования будут сопровождать меня до могилы, — стояло там. — Однако Бог дал мне жизнь не ради меня, а для королевства». Он приписал: «Корни моего сердца мертвы и больше не дадут ростков».
VII. Поворот
Мы продолжаем свое дело
Король со своим начальником артиллерии отправился в горы. Они захватили с собой в Савойю сорок пушек, сопровождали их полторы тысячи пеших, две тысячи конных, маршал Бирон, граф де Суассон и многие другие. Храбрый Крийон командовал французской гвардией — наконец-то вновь забрезжили ратные подвиги, их давно недоставало. Истая удача, что герцог Савойский нарушил договор. Не отдал ни маркграфства Салуццо, ни провинции Бресс. Потому-то и отправились они в Италию без дальних слов отобрать эти области — дело было осенью 1600 года.
Герцог Савойский, без сомнения, выполнил бы договор, если бы Цезарь, сын Габриели, по-прежнему был наследником французской короны и его зятем. Сын Габриели не был уже ни тем, ни другим. В скором времени королю предстояло, через подставное лицо, вступить в брак с принцессой Тосканской. Чужестранная королева должна была незамедлительно отплыть на корабле во Францию и привезти очень много денег на своей галере, стены которой, по слухам, были выложены великим множеством драгоценных камней. Габриель д’Эстре не имела их в таком количестве. Старые боевые товарищи короля любили ее оттого, что он любил ее; все равно с обстоятельствами надо считаться. Ни корабля с сокровищами, ни такого веселого похода от покойницы ждать не приходилось, а посему никто не оплакивал ее, в особенности на людях.
Они твердили: сам король утешился. Не только потому, что он женится на чужестранке. Через четыре месяца после утраты возлюбленной он взял себе новую — находка не из удачных. Матушка ее, например, заколола кинжалом пажа. Не сладко живется с ней королю. Он сам рад избавиться от маркизы и выступить с нами в поход. Пока по каменистым тропам втаскивали пушки, воины не знали, чему больше дивиться — трудному ли начинанию короля, или тому, как благополучно оно осуществляется. Одна-единственная ночь — и разом захвачено в двух областях две крепости; маршал Бирон не встретил значительного сопротивления в Брессе, а господин де Креки занял жемчужину Савойи, Монмелиан — пока что только город, а не замок. Замок был сильно укреплен и как горная крепость не имел себе равных. Однако и до него очередь дойдет неминуемо. Пока же пушки были двинуты против другой твердыни.
Пушка на лафете весила восемь тысяч фунтов, в каждую впрягали по двадцать три коня, в большие кулеврины — по девятнадцать. Храброму Крийону больше по душе было бы открытое поле битвы, нежели ущелье между скалой и горным ручьем. Ему хотелось, по старой памяти, бросить в атаку своих французских гвардейцев; но ничего не поделаешь, эта страна создана для начальника артиллерии, его пушки творят чудеса без всяких битв. Когда мы подступили к Шамбери, тамошний гарнизон собрался было обороняться. Господин де Рони даже не пустил в дело батарею в шесть орудий, только показал ее, как ворота уже распахнулись, и мы вступили в город. Жители встречали нас так, словно мы высшие существа, хотя боги древности были менее тяжеловесны, чем мы со своим обозом. Впрочем, мы мигом стали легконогими и задали бал.
Одноглазый Арамбюр сказал своему другу в то время, как они с трудом карабкались вверх:
— Кого мы чествовали на этом балу? Мадам де Рони, из почтения к пушкам ее супруга, которые много красивей ее. Маркиза ничего не стоит, новая королева будто бы не разумеет по-французски. Вспомни прошлое, Крийон!
— Не вспоминай прошлого, Арамбюр! Что было, то сплыло. То ли еще приходилось нам хоронить. Она была прекрасна и добра.
— Неужто король забыл ее?
— Довлеет дневи злоба его. Вот сейчас он карабкается вместе с нами.
Тут им пришлось задержаться; остановилась вся вереница войск, необозримая в своих изгибах, стиснутая между скалами и горным ручьем. Тучи хлынули на нее дождем, которым грозили давно; а когда они разошлись, в небе вдруг вырос замок, прежде он не был виден. Шагая впереди войска, начальник артиллерии обратился к королю:
— Сир! Шарбоньер. Стоит вашему величеству приказать, и мы возьмем его.
— Мне легко приказывать, — вполголоса отвечал король себе в бороду. — Господин начальник артиллерии, вы и так уже промокли насквозь, невзирая на толстый плащ. Подвезите орудия, не забудьте также ядра, порох, все запряженные четверней повозки со снаряжением: работы хватит на три дождливых дня.
Рони закончил все в тот же день, от усталости у него по телу разлилась краснота, пришлось пустить ему кровь. На другое утро он опять был на коне. Он хотел отправиться на разведку; замок был окружен скалистой броней, более несокрушимой, чем бывает обычно земная кора. Господин де Рони надеялся нащупать слабое место. Но тут наконец потерял терпение храбрый Крийон.
— Проклятье! — вскричал он. — Господин начальник артиллерии, вы, видно, боитесь, что будут стрелять. В вас — может быть, только не в меня.
Тогда начальник артиллерии решил научить его уму-разуму — взял полковника за руку и с ним вместе вышел из-за прикрытия. Назидательно свистели мимо их ушей пули, пока Крийон не сдался.
— Теперь я вижу сам, прохвостам дела нет ни до вашего жезла, ни до моего креста Святого Духа. Они, чего доброго, могут подстрелить нас. Уйдем под прикрытие. Вы храбрый и честный товарищ, — сказал Крийон, от восхищения перед начальником артиллерии забыв о перенесенном страхе. А прежде смотрел на него не иначе, как на извозного подрядчика.
В войске составилось новое представление о Рони. Во время этой войны королевство по-настоящему узнало то, на что не раз роптало раньше с меньшим правом, — тираническую власть. Король сделал своего Рони всемогущим, дабы тот выиграл для него войну. Финансы и артиллерия в руках одного министра дают такую мощь и силу воздействия, от которых можно содрогнуться. Рони приостановил все платежи государства, кроме затрат на военные нужды. Он заставил людей по суше и по рекам подвозить к самому театру военных действий неимоверные тяжести, составляющие его боевое снаряжение.
И наконец, что было самым непривычным, — он начал гонение на нерадивых и изменников. У него в артиллерии все офицеры — молодежь, которая предана ему и зорко следит за высшими чинами. Маршал и губернатор, по заведенному обычаю, имел бы полное право вступить в особое соглашение с врагом. А потому предпочел бы не слишком рьяно побеждать его, и в конце концов оба — маршал Бирон и герцог Савойский — поделили бы между собой выгоды. Что касается герцога Савойского, он полагался на Бирона, не считал нужным тратить на борьбу с ним большие усилия в своей провинции Бресс. Но Бирон волей-неволей вынужден идти от победы к победе; артиллеристы господина Рони ничего знать не желают и зорко следят за ним.
Эта война совсем необычная и всецело находится во власти короля; кто идет своим путем, того тотчас объявляют изменником. Вот увидите, от начальника артиллерии все равно не скроешься. Грабить и резать тоже не разрешается, население приказано щадить. Король сказал, что враг у него один — герцог. Его обновленное войско дивится ему. Об его министре у нас тоже создается новое представление. Может статься, он вовсе не пугало, а великий слуга великого короля.
Перед горной крепостью Шарбоньер Рони немало положил терпеливых трудов, прежде чем пушки были установлены надлежащим образом. Черная ночь, непрерывные потоки дождя — четыреста волонтеров, швейцарцев и французских гвардейцев, каждому начальник артиллерии обещал по экю. И тем не менее, промокнув до костей, они побросали всю работу, ему пришлось силой извлекать их из-под крыши, при этом он даже лишился нескольких человек. Сам он был в грязи по уши, спал всего час, зато к утру шесть кулеврин были установлены. После этого начальнику артиллерии пришлось вступить в пререкания с королем. Королю не терпелось увидеть действие огня до сумерек. Рони возражал. Сперва надо было подмостить под орудия настил из балок, а также замаскировать их ветками. Король разгневался.
— Вы во всем хотите главенствовать. А глава — я.
После чего верный слуга уступил, хоть и с недовольством и лишь науки ради. Попытка не удалась, как и следовало ожидать.
— У меня нет охоты стрелять по воробьям, — сказал начальник артиллерии и оставил королевское величество под дождем.
Наутро густой туман застлал горизонт вместе с мишенью. Ни следа крепости, король высмеивает своего начальника артиллерии. Тот не унывает. Едва рассеивается мгла, как он наводит орудия. Одно, которое он навел собственной рукой, пробивает брешь в укреплении. Сверху отвечают, канониры короля падают, он насчитывает десять убитых, среди них двух офицеров. Генрих говорит про себя: «Мой начальник артиллерии был при Иври, трудно поверить этому. Там сражались по-иному, я бы сказал: тогда мы умирали во всеоружии. Он был покрыт рублеными и колотыми ранами, высокоторжественная процессия провожала его домой. Странный человек! Все мы странные люди — трудно постичь, как можем мы продолжать свое дело после всего, что произошло и что осталось позади».
Когда у них там, вверху, взлетела на воздух пороховая башня, они капитулировали, и начальник артиллерии верхом на статном коне совершил въезд, а жители встречали его, стоя на коленях. Когда они показали ему своих раненых, он при виде стольких растерзанных, обожженных тел смягчился и предоставил им почетные условия сдачи. Только из суммы, которую он потребовал, выторговать ничего не удалось.
От замка шли каменистые уступы, покрытые скудной растительностью. Там прогуливался король с начальником артиллерии, он один во время беседы созерцал горный кряж, светлый, как стекло. Начальник артиллерии не замечал пейзажа, он был всецело занят мыслью взять теперь и Монмелиан. Эта крепость неприступна, в один голос сказали ему на военном совете. То же во время прогулки утверждал и король, однако втайне думал раззадорить этим начальника артиллерии, чтобы он превзошел собственное мастерство. При этом король созерцал горный кряж, светлый, как стекло, голые вершины, холодные, прозрачные краски, которыми ранняя осень покрывала далекие зубцы и утесы. Над снежными просторами парило небо, голубое и пустынное. Будь это родные Пиренеи, на голову короля, на лесистые горы лились бы потоки слепящих лучей. Здесь же воздух легкий и морозный, он так и просится в грудь и отчетливо рисует очертания мишени, на которую мы направляем пушки.
Начальник артиллерии напомнил королю один случай. Он постоянно напоминал ему о чем-нибудь. Герцог Савойский осматривал королевские пушки в арсенале, когда договор еще не был нарушен и отношения казались дружественными. Герцог был с первого взгляда потрясен мощной артиллерией, почему начальник ее сейчас же заверил его:
— Сударь, этими пушками я возьму Монмелиан. — Ух! Как тут затопал ногами горбатый герцог и весь побелел от бешенства, если не от страха.
— Господин начальник артиллерии, — сказал король, — вы требуете месяц сроку для захвата крепости. Это гордость герцога, так быстро вам не завладеть ею. Но все равно, даю вам месяц сроку и предоставляю свободу действий: я буду лишь зрителем.
Господин де Рони не желал и слышать о том, чтобы королевское величество подвергалось всем опасностям осады. На самом деле он боялся, как бы король не стал мешать ему. Чем он будет дальше, тем лучше. Король понял, а потому перевел разговор. Он сказал, что путешествие это весьма приятное, не будь шальных пуль. Ему оно освежает тело и душу, ибо здесь он отдыхает от женщин, а значит, и от сводников.
Во время этой речи короля начальник артиллерии покосился на него сперва сурово, потом с усмешкой. Он был выше своего государя, но при быстрой ходьбе подавался теперь вперед своим негнущимся станом, а руки любил держать за спиной. Король сохранил прежнюю ловкость движений, он спрыгнул с уступа и вернулся с осенним цветком в руке, не прервав своей речи.
— Господин начальник артиллерии, впервые здесь, в горах, чувствую я приближение того времени, когда женщины перестанут восхищать, а значит, и мучить меня. Из всех одна лишь была моим счастьем и моим владением. Это не воротится никогда. — До сих пор он ни разу не упоминал об утраченной; наступило молчание.
— Сир! — отважился немного погодя Рони. — Корабль с вашей августейшей королевой и великим множеством денег принесет вам то и другое — владение и счастье. Вам прискучили лишь любовницы, с чем вы согласитесь без труда, когда я расскажу вам историю одного короля былых времен. — И рассказал королю не что иное, как его собственную историю, и притом с нравоучительной целью. Хотя будущий герцог Сюлли и был моложе своего государя, однако считал себя призванным поучать его во всем, будь то артиллерия или любовь.
— Шестьсот лет тому назад, — начал господин де Рони, — у одного прославленного властителя Востока умерла самая любимая наложница. — «Прошло шестнадцать месяцев», — подумал Генрих, поняв намек.
— В порыве горя султан дал торжественную клятву, — утверждал сказочник, — он поклялся, что никогда не переступит порог своего гарема. Но подобное намерение противоречило его природе, отчего всякий, кто имел честь приблизиться к нему, опасался за здоровье короля.
— Да, — вскричал Генрих. — При восточных дворах в большом ходу сводники. Могу себе представить, как они докучали государю.
— Во всяком случае, он не заставил себя долго просить, — отвечал Рони. — Он купил для своего гарема восемнадцатилетнюю девственницу.
— Которая уже отнюдь не была таковой, — вставил Генрих.
— В той мере, в какой эта оговорка может служить извинением, я принимаю ее, — сказал протестант. — Печаль и осиротелость легко переходят в необузданную жажду утех. Так и случилось с нашим султаном, он не ограничился одной-единственной покупкой. Он приобрел много женщин, среди них даже кузину своей усопшей повелительницы, должно быть, из уважения к ее памяти. И, подумать только, — он водил своих мимолетных подруг в тот же пышный приют некоего ростовщика, который так часто видел в своих стенах самого султана вместе с его бесценной повелительницей.
Генрих пошевелил губами. Хотя слова его были мало внятны, Рони переждал.
— Этот султан, — шептал Генрих, — понял, что ему больше нечего ждать от любви. Он махнул на себя рукой, он опустился ниже дозволенного ему предела.
Рони ничего не слыхал, он впервые с начала их прогулки созерцал горный пейзаж.
— Мы забыли о восемнадцатилетней девственнице, — заметил он наконец.
— В самом деле. — Генрих был удивлен. — Ваш султан очень забывчив, господин начальник артиллерии. С ним нередко случалось, особенно на войне, что новая возлюбленная ускользала у него из памяти на день, а то и на неделю. Затмился день тоскою, — ничего похожего с ним не было. Жестокое прощанье, — избави Боже, он только радовался.
Сказочник рисовал теперь другой образ, — несговорчивого визиря. — У нашего султана был суровый, расчетливый визирь. Этот сановник уже и с покойницей не ладил из-за того, что она со всей своей семьей очень дорого стоила государю, а под конец даже пожелала стать королевой. Новая же с этого начала. Мало того что отец этой особы продал ее невинность султану за сто тысяч золотых и визирю пришлось выплатить их. Как описать ужас сановника, когда его государь показал ему бумагу, за печатью и подписью, где алчной особе был по всем правилам обещан брак. Визирь просчитал до трех и затем… разорвал высочайшее обязательство.
— Господин начальник артиллерии, вы сочиняете сказки.
Король остановился и вперил взгляд в своего спутника.
— Этого вы не посмели сделать!
— А какой бы из этого был прок, — возразил Рони. — Вы написали бы второе. Вы были без ума от мадемуазель д’Этранг и боялись только, как бы не упустить эту, подобно той. Вашему слуге оставалось лишь возможно скорее женить вас на богатой принцессе.
Король скорчил гримасу.
— И получили мы меньше половины того приданого, какое потребовали, но мне пришлось согласиться, чтобы оплатить эту войну. А мое брачное обязательство осталось в руках господина д’Этранга, того самого, кто стоял у смертного одра короля, моего предшественника, и держал ему подбородок, чтобы он не отвалился. Вы могли придумать что-нибудь поумнее, господин начальник артиллерии.
— Так уж, видно, суждено… — начал было Рони.
Никто не узнал, что именно суждено, ибо начальник артиллерии закрыл рот и даже опустил веки: этого за ним не водилось. Король зашагал снова быстрее прежнего. По оголенным осенним садам горного склона молча шагали они, начальник артиллерии подле короля, который спрашивал про себя, что же суждено. «Любви длиться вечно, — наверно, не это. Я так же мало люблю Генриетту, как она меня. Я спешил покорить ее, потому что нельзя терять время, когда стареешь. Ноги мужей, которые вынесут тебя, уже у порога, вот что мне суждено…»
— Господин начальник артиллерии, выкладывайте ваши истины. Я жду от вас истин.
Голос слуги не был, как обычно, сух. Как ни странно, он чуть ли не дрожал:
— Сир! Самые суровые истины относятся ко мне самому. Я ревновал вас к вашей бесценной повелительнице, которая вас любила и была вашим владением. Как бы то ни было, я выполнил свой долг перед королем и не смею каяться в этом. Остальное довершила смерть. И теперь вы шагаете по этим уродливым уступам со мной одним.
Генрих думает: «Верный слуга. Примерный слуга наперегонки со смертью освобождает меня от всех, кого я люблю. Чей теперь черед?»
Рони не заставил его долго ждать. Он назвал изменником маршала Бирона, которого Генрих любил. Когда Генрих возмутился, он привел ему доказательства измены.
— Ваше величество, соблаговолите сами посетить место его подозрительных действий.
— Господин начальник артиллерии, вы хотите, чтобы я вам не мешал здесь.
— Сир! Здесь и повсюду вам надлежит побеждать. Мне враг всякий, кто становится вам поперек дороги. — Снова послышался знакомый непоколебимый тон. — Снимите с меня голову. Если же вы оставите ее мне, то падут головы тех, кто изменяет королю, будь это даже люди, получившие от него обещание за подписью и печатью; мстительность делает их заговорщиками против моего государя.
— Господин начальник артиллерии, вы считаете, что одна лишь ваша голова прочно сидит на плечах. Не хочу верить, что вы правы.
На том окончилась их прогулка. Генрих думает: «Под конец он всегда оказывается прав».
Извращенный возврат
Король посетил своего маршала Бирона на месте подозрительных действий. Бирон начал с того, что постарался направить пулю врага в короля. В осажденной крепости никак не могли знать, где находится король, разве только по особому уведомлению.
— Объясните мне столь странную случайность, — потребовал Генрих, как будто он не знал, что случайности необъяснимы. Но еще непонятнее была ему измена. — Ваш отец любил меня, а я его, — в сотый раз повторял он сыну, ибо одна лишь память о старике оправдывала милость к молодому. — Сперва он был мне врагом и стал тем более надежным другом, когда судьба свела нас. Не думаете ли вы, господин маршал, что незаслуженная дружба толкает на ненависть и месть того, кому она достается?
— Это мудреные вопросы, — буркнул Бирон-сын; из такого, каков он был, тупоголового, кряжистого, с мертвенно-мрачным взглядом, часами нельзя было выудить больше ничего. Генрих дал себе слово, что сломит его упрямство и привлечет его к себе — одним только доверием. В самом деле, изменника можно смягчить и в конце концов даже одолеть избытком доверия, при условии, что он по натуре не склонен к измене, а идет на нее лишь потому, что война не только допускает измену, но и превращает ее в разумную обязанность. Сильные мира сами создают смуту, чтобы каждый мог захватить бóльшую власть, чем ему пристало. Как же тут оплошать маршалу Бирону?
Поймать Бирона в его собственные сети — это дело начальника артиллерии. Генрих уже сейчас видел то, в чем Бирону предстояло убедиться позднее, а именно, что противник вроде герцога Савойского не стоил измены. Крепости его сдавались одна за другой, войско уклонялось от боя. Он потерял честь, велел передать ему Бирон, но у всякого свое понятие о чести.
Первые отбитые знамена Генрих послал своей фаворитке мадемуазель д’Этранг, ей в утешение. Ибо, когда в ее комнату ударила молния, она разрешилась младенцем, который вскоре умер. Ввиду этого брачное обязательство потеряло силу, как бы ни шумела и ни грозилась потом ее семья. Едва поднявшись после родов, молодая особа отправилась вслед своему старому любовнику, а он поспешил ей навстречу. Вначале она была измучена и жалка, ах, как она умиляла его. Что же он делает? В тот самый день, девятнадцатого октября, пришла весть, что во Флоренции совершен обряд его бракосочетания. Генрих дает полномочия хлопотать в Риме о признании его нового брака недействительным: он связан обязательством в отношении мадемуазель д’Этранг. Обязательство же это потеряло силу, как он сам доподлинно знал.
Молодая особа пресекла его умиление. Получив полномочия для Рима, она потребовала, чтобы он даже не принял флорентийки, когда та приплывет на своем корабле сокровищ; а не то она сама будет открыто участвовать в торжествах в качестве его возлюбленной. К изумлению всех, кто присутствовал при этой сцене, король ничего не возразил. Он как будто не понимал, насколько чудовищно такое положение, а возможно, ему все это было на руку. В комнате находился Бассомпьер, человек искушенный и большой приятель новой фаворитки. Однако и он опешил от того, что тут происходило; даже у господина де Вильруа перехватило дыхание, а вряд ли кто-нибудь меньше его считался с соображениями благопристойности.
Генриетта металась по комнате, меж тем как Генрих сидел спокойно. Ее же бесила именно его сговорчивость и мягкость.
— Чего доброго, мне еще велят снимать башмаки дочке чужеземного торгаша, — кричала она срывающимся голосом, довольно неблагозвучным, какой бывает у мальчиков в переходную пору. Бешено размахивала она худыми руками, одежда соскользнула с них, и даже маленькие острые груди выглянули наружу. — Видеть не желаю толстую банкиршу, — кричала она, явно противореча своему недавнему требованию. Короля забавлял ее буйный нрав, почему он и сидел спокойно и наблюдал за ней. Либо это разозлило ее, либо она хотела усилить впечатление. Только она подошла к нему вплотную, так что ему пришлось отодвинуть ноги, и поднялась на носки, словно в танце; в такой позе он увидел ее впервые.
Тогда в кресле подле него покоилась прелестная Габриель. Их хотели разлучить, под предлогом балета ему показали девушку, которая порхала перед ним на кончиках пальцев, так что ему приходилось отодвигать ноги; и она старалась сделать свою тонкую фигурку выше, еще выше, чтобы сверху сверкать на него черными глазами, которые, впрочем, были как щелки. И тут она повторяет прежнее. Получила звание маркизы, на что Габриели потребовалось гораздо больше времени, и присвоила себе право обзывать королеву как ей заблагорассудится. Генрих пожал плечами. Он попытался перемигнуться с присутствующими при сем кавалерами, но они отвернулись.
Генриетта д’Этранг неожиданно перешла от крикливого буйства к опасной кротости. Она сама считала это новое поведение угрожающим; короля же оно забавляло не меньше прежнего. Он уже стар, соболезнующе сказала она и издала горлом кудахтающий звук. Ему пришлось купить ее, другие получали ее даром. Теперь уже она попыталась подмигнуть господину де Бассомпьеру — и потерпела ту же неудачу, что и король до нее. Дворянин даже вознамерился улизнуть потихоньку.
— Останьтесь, — через плечо бросил король. — Вы здесь по должности.
Новая маркиза продолжала тактику оскорблений кротостью. Она пролепетала:
— Эта должность, сир, у вас никогда не пустует. Герцог де Бельгард занимал ее при моей предшественнице.
Король вскочил с кресла, он изменился в лице.
— Это вас задело за живое! — крикнула одержимая и, показывая на него длинными острыми пальцами, радостно выкрикнула: — Рогоносец!
Вслед за тем она поднялась на кончики пальцев и минуты две выделывала пируэты, стараясь держаться в свете люстры и при этом блеснуть всеми тонкостями своего искусства. Тело змеей выгибалось назад, пока руки не коснулись пола, а длинные ноги с напрягшимися мышцами продолжали стоять прямо. Тем временем ловкая девица успела освободиться от последних покровов. Так как голова ее была откинута и заслонена туловищем, кавалеры рискнули молча обменяться впечатлениями с королем. Дитя, она не понимает, что говорит. Пусть ее пляшет головой вниз. Дитя, и притом взбалмошное.
— Госпожа маркиза де Вернейль, вы превосходите самое себя и дарите зрелище, достойное королевства. — Министр Вильруа, нарочито или нет, принял тон старичка, на долю которого нежданно выпадает такая утеха: он развлекается со знанием дела, однако не без грусти.
Юность, которая здесь выставляла себя напоказ — воплощенная юность, и больше ничего, — вдруг высоко подпрыгнула и закружилась в воздухе. Прыжок завершился коленопреклонением перед королем — юность бездумно приняла красивую позу, ничего не испытывая при этом, кроме легкой иронии. В щелочках глаз поблескивали искры, но трепещущие руки показывали, как ревностно воздает хвалу влюбленная рабыня. Только рабыни с любящим сердцем здесь явно не было.
Король рассмеялся, все прощая, и накинул одежды на лукавую наготу. Едва войдя в милость, она уже приказала подать ужин себе и королю отдельно от других. Кивком головы отпустила она кавалеров.
За дверьми один обратился к другому:
— С этой вам не следовало спать.
— Почему, собственно, — возразил другой. — Во-первых, я отказывался. Во-вторых, король к подобным вещам привык, он выше их. В-третьих, именно я доставил ему маркизу. По заслугам и честь. Если же вы собирались предостеречь меня от умалишенной, то вы не подумали, как трудно удовлетворить короля, когда у него, в сущности, уже нет желаний. На это способна только такая юная дурочка — она долго продержится, а я вместе с ней.
Утро было подобно вечеру. Все часы дня протекали для Генриха одинаково, пока он терпел возле себя эту женщину. Она забавляла его больше, чем он считал для себя еще мыслимым. Она была полна неожиданностей, ее очарование напоминало переменчивый ветерок. Когда она прикидывалась слабой — это была комедия, слезы ей приходилось выжимать из себя. Однако неясно, насколько непритворна была ее твердость, какую цену имели ее угрозы, которые она подкрепляла чересчур трагической мимикой. «Хищнические наклонности, — думал Генрих, — а в семье их развивали». Утратив свою настоящую подругу, он чувствовал себя таким усталым и разочарованным, что не смел призывать ее, избегал даже вспоминать о ней, позабыл ее — Генрих, что же осталось тебе?
Осталось тяготение к женщинам, осталась чувственность. Неотъемлем до конца дней давнишний экстаз, сир, и то, на что он воодушевлял вас всю жизнь. Чем было бы иначе дело рук ваших? Кем были бы иначе вы сами? В вас бурлят силы: своей прелестью эти хрупкие создания вызывали в вас подъем сил. За одними все чаще следовали другие, каждая новая превосходила прежнюю, пока с последней, настоящей не исполнилась отпущенная вам мера величия и власти. Вы тяготели к женщине, что порочно и в конце концов не приводит к добру; это было вам предсказано давно. Власть чувства возвышает человека в молодую пору, вы же были молоды дольше обычного предела; и даже потом эта власть способна оплодотворять. Только тут все чаще выпадают полосы оскудения.
Беспристрастная природа уже не подчиняется своеобразию личности, бесплодное чувство превращается в собственную пародию. Полоса оскудения, и стареющий любовник наталкивается на женщин хищнической породы, — с ними все идет быстро, ничто не имеет цены. Вспомните, как медленно вы завоевывали свою прелестную Габриель, сколько терпения и трудов пришлось вам приложить, сколько унижений вытерпеть, дабы искупить свою страсть. Ваша цель была трудна, как сама жизнь: эту я должен покорить, эта станет моей — и она стала всецело вашей, покоренная вами. А можно ли вообще покорить Генриетту д’Этранг, вашу скороспелую маркизу, вашу бесстыдную хищницу? Да вы этого и не хотите. Здесь равнодушны вы.
Зато юная маркиза ненавидит вовсю, ибо она хочет слишком многого зараз и уже не знает, как себя поставить, чуть ли не вниз головой. Она ненавидит вас за обещание жениться на ней, за ненужные роды, за королеву, которая должна прибыть. Пренебрежение, окружающее вашу возлюбленную, больше разжигает ее ненависть, чем все хулы, вместе взятые. В отместку за пренебрежение двора она голой танцует перед кавалерами. Самое же непоправимое, да будет вам известно, это ваше собственное глубочайшее равнодушие. Ради Генриетты вы не стали бы служить не то что семь лет, даже день один. Вы гораздо больше торопитесь, чем ваша требовательная подруга, что вполне понятно: полоса оскудения. Ее надо миновать беглым шагом как нечто мимолетное. Вновь стать плодоносным! Ваши силы ждут, сир, вы копите запасы и излишки. Вам нечего страшиться.
Торопливо прошли для короля дни с возлюбленной, которая не отступалась от своих притязаний. После каждой ночи с ним она поднималась будущей властительницей, что могло быть лишь забавно и дать кавалерам и дамам повод для смеха. Но шутки Генриетты бывали злы. Вставая, она обзывала короля своим «рыцарем доброй воли». Так как это только потешало его, то кавалеры и дамы сами не знали, над кем, собственно, они глумятся исподтишка. Оттого-то им трудно давались официальные почести, которых требовала от них мадам де Вернейль. Впрочем, мадам сама недолго соблюдала церемонии, она накидывалась на короля, выставив острые коготки. Он обманул и одурачил ее. Он со своим Бассомпьером — ярмарочные шарлатаны, они провели ее. Он еще узнает ее.
Против этого никто не возражал, а потому ее давно перестали бояться. Ее отец, орлеанский губернатор, мог наделать хлопот королю, все равно неприятности его величества тоже многим на пользу. Жениться он на этот раз не собирался. Значит, настоящая опасность исключена; кому охота строить козни, как во времена бесценной повелительницы. Пусть юная Генриетта куролесит сколько душе угодно. Даже любопытно, какую месть готовит она королю. А пока что она забавляет его, — извращенная забава. Всем ясно, что чувства короля в смятении. Ну и отлично!
Дело принимало нешуточный оборот, когда маркиза задевала своими оскорблениями покойницу. Она это заметила и каждый раз заходила все дальше. Она не обладает терпением наседки, она не из числа женщин с двойным подбородком, осмелилась она вымолвить однажды и ломающимся, но свежим голосом запела: «Прелестной Габриели». Тут король круто повернулся и крикнул:
— Бассомпьер, коней! Едем обратно к начальнику артиллерии.
Придворный имел дерзость приказать, чтобы оседлали коня только королю.
— Я принимаю сторону мадам де Вернейль, — заявил он, — и остаюсь при ней. Ибо я вижу: и у вашего величества то же намерение. — В самом деле, он до тех пор бегал из ее комнаты в его комнату, пока враждующая чета не исчезла в общей опочивальне.
Все это пустяки, если вспомнить, что Генриху придется удалить свою прихотливую забаву, когда явится королева. Третьего ноября она высадилась в Марселе. Общая опочивальня в Шамбери от этого не перестала быть общей. Королева привезла с собой папского легата, он имел поручение добиться мира с Савойей: мешкать не приходилось, Монмелиан готов был сдаться, герцогу грозило полное поражение. Когда Мария Медичи и кардинал Альдобрандини оказались в двух днях пути, любовным утехам в веселом местечке Шамбери пришел конец.
Маркиза неистовствовала. Она намерена сунуть под нос кардиналу пресловутое брачное обязательство, чтобы он тут же объявил недействительным флорентийское бракосочетание. Король немедля должен жениться на ней. Все дивились, как он стерпел такую выходку. Он выдвигал доводы, он спорил, как будто это могло к чему-нибудь привести, но ни одного повелительного слова не вырвалось у него. Он держал себя как подчиненный, чем довел ее до неистовства. Не к этому ли он стремился? Когда она совсем обезумела и сама испугалась, он сразу овладел положением. Удивительнее всего, что вся сцена и превращение заняли четверть часа. Он обхватил ее твердой рукой и отвел на корабль, который радовал глаз изящным убранством и стоял на живописном озере. Необузданная особа разом смирилась и захлопала в ладоши, радуясь предстоящему приятному путешествию.
Однако она тотчас же принялась проливать слезы, как приличествует при прощании влюбленных, которые должны претерпеть разлуку, хоть и недолгую. Генрих обещал поспешить за ней, что он намерен исполнить в самом деле, и возлюбленная знает это. Он машет вслед кораблю, пока тот не скрывается, но его затуманенный взор уже раньше потерял из виду женскую фигуру, а она еще продолжала кивать. Когда это все уже было? Куда он отсылал другую, среди молений, слез, обетов, поцелуев? Тогда это не делалось наспех, как сейчас, тут в сердце пустота и в мыслях беспечность. В ту пору все было напоено болью и раскаянием и длилось долго — длится по сей час. Отсюда и торопливый извращенный возврат.
Чужестранка
Мария Медичи сошла с корабля, стены которого сверкали драгоценными каменьями. На якорь стала не одна эта галера, ее сопровождали три флотилии: тосканская, папская и мальтийская. Королева привезла с собой семь тысяч итальянцев, которые должны были остаться здесь, кормиться за счет французского народа и повсюду громко говорить на языке чужестранной королевы.
Большей части ее свиты не терпелось поскорее добраться до французского двора. Французские кавалеры, прибывшие с королевой, ехали медленнее, всех медленней обер-шталмейстер герцог де Бельгард. Король пожелал, чтобы его Блеклый Лист отправился во Флоренцию с секретным поручением, и, должно быть, нетерпеливо ждал его донесений. Однако Бельгард не спешил забираться в горы; он полагал, что успеет ответить на вопросы, когда король приедет в город Лион и сам увидит Марию Медичи.
Прежде всего она посетила папскую область Авиньон, где иезуиты оказали ей прием в своем новом стиле: с чересчур пышными триумфальными арками и цветистыми речами. Город находился в королевстве и все же вне его. Еретиков здесь могли жечь, хотя бы для виду, что и показали королеве на театре, заставив ее испытать приятную жуть, впрочем, не только от этого. Вот, например, цифра семь: ученые отцы проникли в ее тайну. Семерка, в частности, определяет жизненный путь короля, который, к несчастью, отрицает все сверхъестественное и стремится неподобающим образом ограничить область неведомого. Еретиков у него не жгут, а почитают превыше христиан. Трудно поверить, что у нас сейчас 1600 год.
Королевство отстало от века, и притом по вине одного лица, если говорить начистоту. Патер Сюарес, в папском городе Авиньоне, поборол естественный трепет, ибо королевское величие всегда священно. Тем строже надо судить государя, в случае если он чужд величию и своему веку. Мы — воплощение передовых идей и новых времен, мы усвоили их стиль и вкус, согласно которым божественное снисходит до мирского, — так поучал иезуит королеву, когда она стояла на коленях в исповедальне.
Первое, чего она должна добиться у короля, — это возвращения в королевство ордена Иисуса, и не ради чего иного, как ради спасения собственной души. Патер снова напомнил ей о благодетельной суровости, ибо увидел, что она и без того властолюбива и ограниченна, и угадал в чужестранке подходящее орудие. Ей назначено сломить человека свободной совести, поскольку он сам еще не потерял себя. Женщины ослабляют разум старика, а эта, надо надеяться, доконает его.
Когда эта женщина покидала город, она сама наполовину утратила разум. Когда же отцы на прощание пожелали ей ребенка, она не замедлила впасть в мистический транс, так что лучше и желать было нечего.
Ее собственный конвой из двух тысяч всадников сопутствовал ей до Лиона, где она целую неделю прождала короля. Его теперь задерживала в Савойе не возлюбленная, эту роль взял на себя папский легат. Едва исчезла одна, как другой высунул голову из-за горы. Первое разочарование: Альдобрандини, родственник Медичи, думал сыграть в руку герцогу Савойскому и ничего не добился. Король Франции обнаружил юношескую стойкость. Не тратя лишних слов, он приказал палить из пушек в знак приветствия пурпурно-красному ангелу мира. Священники перекрестились. Король крикнул, покрывая шум, что у него имеется таких сорок штук, и они разнесут крепость Монмелиан, после чего герцогу не о чем будет договариваться.
Война началась бы снова, но тут выпал снег в небывалом количестве. Кругом выросли новые горы, превратив осаждающих в пленников. Кардинал сказал, что Небо решило за них; на что король не возразил ни слова из уважения к вере, а попросту отправился, опережая кардинальскую карету, в Лион. Он вдруг заторопился увидать королеву.
Он взял с собой тысячу человек охраны, ибо прослышал, какой пышной свитой окружила себя чужестранка, и не хотел ни в чем уступать ей. Однако войско его после трех месяцев войны в горах было в неприглядном виде — грязное, оборванное. Король был одет в старье, сапоги забрызганы доверху. Он решил показать ей зрелище победителей, памятуя, что лучшим украшением любовника всегда бывала победа. Он и в самом деле собрался войти к ней в комнату как был.
Перед домом ему повстречалось несколько изящных кавалеров, их одежда была с иголочки, их обхождение соединяло грацию с коварством — неподражаемое сочетание. Обычно люди бывают либо тверды, либо слабы. Генрих вдруг увидел: «Эти мне знакомы. Достаточно им подобных шныряло в давнопрошедшие времена по Луврскому дворцу, когда я был пленником старой Екатерины Медичи. Снова является королева из того же племени и тащит за собой спутников старого пошиба». Тут он умерил свой шаг.
Он послал к ней Варенна, испытанного вестника любви, который ничему больше не удивлялся. Однако наружность королевы все-таки поразила его. Она сидела за трапезой в мехах и покрывалах, даже голова была закутана. Архиепископский дворец, первое ее местопребывание в новой стране, казался ей нестерпимо холодным: в руках она, между блюдами, перекатывала шар, наполненный горячей водой. Чтобы согреться, она выпила уже немало вина, и когда Варенн не без труда, вследствие различия языков, сообщил ей о прибытии короля, кровь бросилась ей в голову. Сперва она собралась было доесть мясо, которое горой лежало у нее на тарелке, а слуги непрестанно подносили еще. Но какой-то ужас сковал ее. Варенн приписал это холоду или же помехе в еде. Чтобы рослая крепкая особа лет под тридцать испугалась мужчины, этого он из своего богатого опыта не мог припомнить и верить этому не хотел.
Королева попыталась скинуть свои многочисленные покровы, но усилия ее оказались тщетны, слишком плотно она была укутана. Она сильно разгневалась и принялась бранить отсутствующих придворных за то, что ее оставили одну. Но Варенну все имена были незнакомы, кроме имен двух пожилых кавалеров, которые, по-видимому, предпочли лечь спать. Было восемь часов вечера. Дабы простые слуги не касались королевы, Варенн взял это на себя и обхватил ее рукой — так же поддерживал он и по мере сил оберегал другую, пока еще не было решено, ждет ее могила или трон. На трон теперь вступала новая, но Варенн опять был на своем посту. На этот раз он заработал увесистую пощечину. Он поблагодарил раболепно и понял, что прибыла истинная королева.
Генрих ждал, скрывшись за спинами своих дворян, в галерее, через которую она должна была пройти. Здесь он бросил первый взгляд на Марию Медичи, — осмотр поневоле поверхностный. Он нашел ее поступь величавой, хоть и тяжелой; щеки ее, несколько обвисшие, дрожали при ходьбе. Лицо уже расплывшееся, нос длинный, но приплюснутый, а поблекшие глаза бессмысленно смотрят в пространство. Как бы то ни было, новая женщина с незнакомым телом прошла мимо него в спальню. Он спросил своего обер-шталмейстера:
— Как по-твоему, старый Блеклый Лист, — лакомый кусок?
В голосе слышалось некоторое сомнение. Бельгард не спешил ободрить его. Он заявил, что боевой конь, несущий рыцаря в полном снаряжении, подлежит иной оценке, «нежели любезные вам стройные кобылицы, которые, пританцовывая, задевают вас за живое, сир», — дословно сказал он.
Генрих спросил печально:
— Должно быть, у нее очень большие ноги. Ты не отвечаешь мне? Ты ехал вместе с ней, ты знаешь ее ноги.
— Они соответствуют остальному, — извернулся Бельгард.
Генрих поспешно покинул его, но, всего раз пройдясь по галерее, подошел снова.
— Друг мой, я послал тебя в Италию, чтобы ты увидал многое, а через тебя и я. Но после возвращения из Флоренции ты стал особенно неразговорчив. Когда человек путешествует, он становится словоохотливым. О чем ты молчишь?
— Сир! У королевы есть молочная сестра.
— Я о ней слыхал. Мои послы доносят: королева держит при себе кавалеров для услуг, по обычаю своей страны. Это будто бы невинный обычай, духовник королевы не порицает его. Тебя это беспокоит? — спросил Генрих, попытался засмеяться, умолк и уставился на Бельгарда, который смущенно глядел в сторону.
— Что еще? — приказал король; ослушаться было невозможно.
— Сир! У королевы есть молочная сестра, — повторил Бельгард.
У Генриха вырвалось привычное проклятие.
— Это все, что ты узнал во время путешествия? Женщина, которая караулит другую женщину, либо отваживает любовников, либо поставляет их. Какую из двух обязанностей исполняет молочная сестра?
— Сир! Третью, весьма диковинную. Ваши послы сообщают собственные домыслы. — Бельгард запнулся. Брак был желанен всем, остановить его не могло ничто.
Генрих пожал плечами.
— Быть может, молочная сестра наделена особыми прелестями? Не тревожься, я удовольствуюсь королевой. А теперь постучись к ней!
Герцог повиновался, он постучал, восклицая:
— Да здравствует король! — Другие дворяне поддержали его старания; чужестранка должна понять, что пробил урочный час. Двери в самом деле растворились, король вместе с придворными собрался войти. Однако королева, окруженная своими дамами, встретила его на пороге, она подобрала платье и очень низко присела, приветствуя его.
Она была выше его, лишь когда она пригнулась, он мог достойным образом обнять ее и даже поцеловать в губы, что казалось естественным одному ему. Для нее такой обычай был внове, от испуга она без его помощи, по-прежнему подобрав платье, поднялась на ноги, и на них он, дольше чем следовало, задержал взгляд. Но, тотчас же спохватившись, подвел ее к камину; рука ее, которую он держал, была безжизненна. Он многословно заговорил о суровых морозах, о трудностях пути. Она медлила с ответом, и то, что она под конец пролепетала тоном школьницы, не имело для него никакого смысла; ему пришлось допустить, что она так же плохо поняла его, как он ее.
Ввиду различия языков и затруднительности беседы он решил произнести речь. Ей не требуется ни понимать, ни отвечать, пусть ей потом растолкуют его слова. У него же будет время оценить ее прелести. Прежде всего он извинился, что заставил ее ждать неделю. «К несчастью, всего лишь неделю», — подумал он, ибо его второе впечатление подтвердило первое: прелести ее созрели больше, чем следовало. Оказывается, портреты изображали ее на десять лет моложе, такого тупого и упрямого выражения у нее тогда не было.
Он заставил ее ждать, гласила его речь, потому что ему требовалось время на расправу с разбойником. Освобождение французских земель, бесспорно, по душе французской королеве. При этом он определил, что объемами и внушительным весом она, по-видимому, обязана матери — Иоганне Австрийской, ограниченностью и упорством, написанным у нее на лице, — испанскому воспитанию; а прекрасный город, откуда она была родом, ничем не наделил ее, кроме звуков речи. Он решил, что долго не проживет с этой женщиной. Только ночь, если сойдет особо удачно, может спасти ее. Это вскоре предстояло испытать.
Говорил он с полминуты, со времени его прихода истекло не больше двух минут, а он вдруг ощутил голод. Он представил ей свою свиту, она ему свою. Вон они, изящные молодчики, которых он видел на улице, один колючей другого, несмотря на внешний лоск. Кинжал может иметь рукоятку чеканного золота и бархатные ножны. Двое из них были кузены королевы. Вирджинио Орсини и брат его Паоло. Генрих, как увидел их, — уразумел чужеземный обычай кавалеров для услуг, в котором духовник не находит ничего, достойного порицания. Он явился с явным опозданием, но не на восемь дней, а, пожалуй, на восемь лет, их же не наверстаешь.
Внутренне Генрих выругался, внешне показал лицо, полное иронии: оба Орсини переглянулись, недоумевая, что смешного нашел в них государь. Он поклялся покарать тех, кто вовремя не донес ему обо всех этих щекотливых обстоятельствах, главным образом Бельгарда, который ездил во Флоренцию и мог бы предостеречь его. Тут он обнаружил умышленно скрытого позади дам красивейшего из кавалеров.
— Как его зовут? — спросил король и кивнул на человека, который был красивей кузенов, но до сих пор находился на заднем плане. «Этот способен отомстить за меня, если бы я сам не мог показать себя, принимая во внимание седую бороду и грязные сапоги».
Молочная сестра
Его звали Кончини. Когда он выступил вперед, отвесил блистательный поклон и удостоился от короля рукопожатия, Мария Медичи улыбнулась впервые за все время. Лицо ее утратило благочестивую строгость и расплылось в глуповатом восхищении. Она заговорила, у нее нашлись даже слова, вместо прежнего лепета. Эти слова не должны были пропасть даром, герцогиня де Немур перевела их, так как знала оба языка и, кроме того, была осведомлена о взаимоотношениях действующих лиц. У королевы есть молочная сестра, высокородный Кончини — супруг высокородной дамы Леоноры Галигай. Тут снова заговорила сама королева, она принялась восхвалять вышеназванную даму пространно и с жаром, выдававшим страх. Глуповатое восхищение исчезло с бледных щек, они дрожали.
Как ни странно, но молочная сестра оставалась незрима, только ее красавец супруг распускал павлиний хвост; королева избегала смотреть на него.
Переводя слова королевы, мадам де Немур вставляла другие слова, свои собственные, предназначавшиеся для одного короля.
— Два авантюриста с фальшивыми титулами. Будьте настороже!
Далее перевод похвального слова королевы благочестию и добродетели высокородной дамы Галигай; затем снова Немур от своего имени:
— Опасна только карлица, потому что она умна. Муж просто-напросто глупый павлин. Вам следует знать с первого же часа, сир, ваша жена находится под чужим влиянием, — сказала мадам де Немур, желая предостеречь короля.
На этом пришлось кончить. Королева становилась все беспокойнее. Казалось, будто широкая роба прикрывает не одну ее, посторонняя сила колыхала юбку, король даже испугался. Но вдруг королева вместе с широкой робой отодвинулась в сторону, сделав не шаг, а прыжок и притом в полном смятении.
— Моя Леонора! — выкрикнула Мария Медичи голосом говорящей птицы или театрального механизма, подражающего человеку. Когда она вторично произнесла: «Моя Леонора», голос ее был чуть слышен и рука указывала вниз.
Что-то осталось на том месте, которое покинула королева: разглядеть, что именно, можно было только нагнувшись.
Генрих видит хорошо сложенную особу маленького роста; карлицей ее назвать нельзя по причине полной соразмерности. Она явно не любила быть на виду. Должно быть, она проводила жизнь за юбками королевы, если не под ними. У нее был нездоровый цвет лица, свойственный существу женского пола, чья жизнь протекает в алькове другой женщины. Подобные загадки природы обычно находятся во власти бурных вожделений и страстей. У данного экземпляра глаза были прикрыты вуалью. Но тщетно: два угля зловеще сверкали сквозь тонкую ткань.
Генрих невольно отшатнулся. «Это и есть молочная сестра, только ее мне недоставало», — думал он, вздернув брови и широко раскрыв глаза. Это испугало молочную сестру, ее первым движением тоже было бежать. Только крайняя мера могла сейчас спасти положение. Генрих собрался поцеловать миниатюрное создание в губы, однако оно отвернулось и воспротивилось. Едва он отпустил ее, как высокородная дама бросилась бежать.
Комната была переполнена людьми обоих лагерей, приближенными королевы и свитой короля. Хрупкое существо пробилось сквозь толпу одной силой своей воли. Придворные короля и королевы расступились с одинаковой поспешностью. Кто-то подставил ей ножку, но она не споткнулась, она поднялась на цыпочки и приблизила лицо к лицу обидчика. Тогда он сам растворил перед ней дверь. Это был храбрый Крийон.
Генрих, обращаясь к Марии Медичи:
— Мадам, я хотел бы оказать долг вежливости вашей молочной сестре.
Она не поняла его, но угадала его намерение и обеими руками заклинает его воздержаться.
Бесполезно вдаваться в объяснения с чужестранкой. Генрих проходит мимо мадам де Немур, ей он говорит: ему нужно узнать, что за этим скрывается.
— Сир! Быть может, нож, — отвечает герцогиня. Пробравшись вглубь, Генрих видит, что никто не последовал за ним. Только супруг молочной сестры, господин Кончини, отвешивает свой блистательный поклон и предлагает королю переступить порог. Дверь позади него остается отворенной.
Генрих очутился в коротком полутемном проходе, свет проникал с другого конца сквозь занавес. Король прикрыл грудь рукой, памятуя предостережение о ноже. Прыжок вперед, и занавес отброшен. Тяжелые складки поддались с трудом: ничего удивительного, высокородная дама завернулась в них. Прикрытые вуалью глаза ее искрились торжеством, она ждала его тут. Она приподняла занавес, скрывавший спальню, показала ему альков, постель королевы и немногими выразительными жестами разъяснила ему, чего требует от него и что ему воспрещает. Она не говорила и от этого казалась еще загадочнее. Роль этого существа была в высшей степени сомнительна, но оно превозмогло остатки робости и дало себе полную волю.
Генрих смотрел на карлицу твердым взглядом, что было ей тягостно, она ужасающе косила. Теперь он, в свою очередь, указал на постель; вместо связных слов, которые лишь запутали бы объяснение, он с расстановкой произнес три имени. Два первых породили у молочной сестры все признаки ревности, тягостного смятения; бедняжка собралась было снова укрыться за занавесом. Когда он назвал третье имя, она одумалась и попятилась назад, вплоть до кровати. Ухватившись за этот важнейший предмет обстановки, она всем своим видом являла злобную решимость защищать его против всех и вся.
Генрих раньше, чем ожидал, появился в первом покое среди гостей королевы, где никто, невзирая на растворенную дверь, как будто не заметил происшествия. А для короля время, проведенное во внутреннем покое, промелькнуло особенно быстро потому, что все произошло совершенно безмолвно. И когда он вернулся на люди, ему показалось, что это был только сон. Но вот он перевел дух и засмеялся, королева последовала его примеру. Она высказала удовольствие по поводу его милостивого обхождения с ее молочной сестрой, что мадам де Немур перевела, а он подтвердил.
Теперь, сделав здесь все, что от него зависело, он без церемоний отправился есть. Предложил мадам де Немур проводить его до порога, и когда слова его не могли уже долететь ни до чьего слуха, он сообщил ей, что намерен провести эту ночь у королевы, пусть герцогиня предупредит ее.
Потребность в пище перешла тем временем в зверский голод.
— Должно быть, я очень долго пробыл в той комнате? — обратился он к своим дворянам. Бассомпьер, у которого всегда был готов ответ, сказал:
— Сир! Меньше чем половину четверти часа. — Необычайные события всегда представляются бесконечными, как ни стремительно они развертываются.
Поглощая обед, он сказал своим дворянам, что, несмотря на их доблестный воинственный вид, они не произвели никакого впечатления на королеву.
— Почему вы не выкупались и не издаете приятного аромата? Какие же это победители, которые только что вылезли из грязи и не блещут ни изяществом, ни молодостью!
Они поняли, что он говорит для самого себя и боится своей чужестранной королевы и ее молочной сестры. Поэтому они засмеялись и обещали ему, что отважнейший из воинов будет нынче же ночью спать с карлицей. Генрих возразил на это с неожиданной серьезностью:
— Неспроста мне почудилось, когда карлица вдруг появилась, будто она выползла из-под юбки королевы.
После этих слов он погрузился в размышления; его дворяне осмеливались теперь только перешептываться между собой. Он же задумался и представил себе общество, которое будет окружать его и обитать впредь под одной с ним кровлей: зловещая молочная сестра, ее непристойно красивый муж, оба кузена, они же кавалеры для услуг, все в тесном союзе с чужестранкой, с которой он обвенчался, — в первый раз через подставное лицо. При втором бракосочетании он собственной рукой поведет ее к алтарю, после чего его трон будет принадлежать и ей. А ведь она мясная туша, которой вместо доброй воли управляют предрассудки. Французскому языку она не обучилась умышленно; как ему докладывали, — докладывал господин де Бассомпьер, гордый своей осведомленностью, — не обучилась потому, что считает французский языком еретиков.
Это не сулит добра, вся честная компания проходимцев наверняка будет перекатывать ее со стороны на сторону, словно бочку. Иначе быть не может, пока при ней молочная сестра. Молочная сестра сильнее всех в этой компании, ввиду извращенности ее природы. У Генриха многообразный опыт в отношении безумия; человечество изобилует его образчиками. Генрих встречает его повсюду, и вот наконец безумие, укрывшись под юбкой королевы, собирается вместе с ней подняться на трон. Карлица его ненавидит, ей страшно встретиться с ним взглядом, и это страх предательский. Генрих мог бы сломить ее власть. Ее угли, пылающие изнутри адским пламенем, избегают посторонних взглядов: она боится быть разгаданной. Дурной глаз, которого она постоянно опасается и даже носит против него вуаль, это тот глаз, что может разгадать ее.
Зала резиденции лионского епископа, где Генрих обдумывал свое положение, была слабо освещена. Его боевые товарищи очистили место по обе стороны от него, они шушукались на нижнем конце стола при одной свече и вскоре умолкли. Только Бельгард остался подле Генриха, но предоставил короля его внутреннему созерцанию и даже отодвинул от него канделябр.
«Власть молочной сестры над королевой — в ее красавце муже, — рассуждал Генрих. — Иначе к чему он ей? К ней самой он не смеет прикоснуться, и горе ему, если бы он посягнул на ту, другую: карлица отравила бы его. Медичи должна постоянно пребывать в глуповатом восхищении, какое я заметил у нее. Кончини нужен для того, чтобы ослеплять, ни на что другое его суетная особа и фальшивое имя не годятся. В сущности, если уж становиться на столь шаткую почву, власть молочной сестры не в ее красавце муже, а в собственной ее извращенной природе. Королева боится ее. Стоит хотя бы задним числом вслушаться повнимательнее: голос ее дрожал всякий раз, как она упоминала о молочной сестре и произносила ее фальшивое имя. Королева — несчастная женщина».
Генрих делает открытия за слабо освещенным столом перед пустым бокалом — верны они или ложны, это он узнает впоследствии. Они приводят его к сочувствию королеве: очень уж двусмысленно ее положение из-за сборища масок, управляющих ею. Гнев — нет, его Генрих уже не чувствует: не зря у человека седая борода и глаза, которые видели слишком много. Однако двусмысленность и сборище надо устранить. Правда, спорно — удастся ли это. Хорошо бы приручить карлицу. Бельгард решил уже, что король позабыл о нем. Но Генрих неожиданно пригнулся к нему и заговорил шепотом:
— Блеклый Лист, наши друзья были правы, отважнейший из воинов должен нынче ночью спать с карлицей.
— Сир, они похвастали, — отвечал обер-шталмейстер, — такого отважного среди них не найдется.
Генрих попытался принять строгий тон.
— А ты знаешь, что я думал покарать тебя, когда понял, в какое общество попал и каково мне придется отныне вследствие твоей нерадивости?
— Сир! — взмолился Бельгард. — Я сознаю свою вину, хотя предостерегать вас все равно было бы поздно и совершенно бесполезно. Во Флоренции я не видел молочной сестры, она прячется по альковам и избегает дневного света.
— Лжешь, Блеклый Лист, ты знал, что королева дрожит перед ней. Мадам де Немур призналась мне сегодня в этом, а ты нет. Во искупление всех твоих грехов, тебе бы следовало спать с карлицей и укротить ее, ты для этого подходящий человек.
Так сказал Генрих, и Блеклый Лист тотчас разгадал его намерение. Оно пришлось бы ему по душе, если бы речь шла не о нем самом. В сильной тревоге он оглянулся за помощью — в самом деле, кто-то подслушивал позади них и теперь попытался улизнуть.
— Сир! — шепнул Бельгард. — Любопытный. Лучше вам не найти никого.
— Эй! — крикнул Генрих в темноту. — Выходи!
Застигнутый врасплох не торопился. И тем не менее он был самым подходящим, прежде всего по причине своего любопытства, а еще больше потому, что хотел всюду поспеть.
— Бассомпьер, — сказал Бельгард, — король нуждается для своего плана, который вам уже известен благодаря хорошему слуху, именно в таком человеке, как вы: молодом и привлекательном, честолюбивом и ловком.
— Вы поняли? — грозно спросил Генрих. Несчастный взмолился:
— Сир! Я с женщинами робок.
Вместо короля ответил Бельгард; ему было особенно важно, чтобы воле короля не перечили.
— Вы можете быть робки сколько вам угодно; темнота на арене ваших действий скроет вас от глаз красотки. Вы найдете себе укромное местечко в той зале, где нас сегодня приветствовала королева. Будут приняты меры к тому, чтобы свечи не горели. Молочная сестра когда-нибудь покинет покой королевы. Вам придется подслушивать, что для вас, впрочем, привычно.
— Незачем подслушивать, — вмешался Генрих. — Перед дверью спальни в конце совершенно темного прохода висит занавес. Вы спрячетесь за ним. Едва отворится дверь, как вы выставите ногу, чтобы вышеназванная особа упала вам в объятия.
— Эта особа испугала даже храброго Крийона, — возразила несчастная жертва.
— Вы не только робки, — сказал Бельгард, сменив Генриха. — Вы трусливы. И поэтому не видите даже, какая несравненная честь выпала вам на долю.
— Я сознаю, сколь она велика и сколь мало я достоин ее, — заверил Бассомпьер торопливо и горячо. — Мне дозволено присутствовать при королевской брачной ночи по другую сторону двери.
— Вы любите маленьких женщин? — спросил Генрих.
— Ведь это молочная сестра королевы, — произнес честолюбец. Видно было, как он с тревогой прикидывает, много ли все это добавит к его славе.
Королевская брачная ночь
Генрих, омытый ароматными эссенциями, в шелковом халате и мягких туфлях вступил на путь к своей брачной ночи. Впереди несли канделябры. Позади следовали Варенн и другие дворяне, но открывал шествие герцог Бельгард.
Король Генрих думал, что предпочел бы не совершать этот путь, если же уклониться теперь, то потом совсем не найдется времени. Лучше сейчас, чем никогда. Королевское бракосочетание осуществляется не забавы ради. Тут можно быть в летах и не казаться смешным. Кавалеры, которые сопровождали его по всему дому, с такими же официальными лицами светили бы и молодому королю; забыли бы, что он отправляется для плотского сожительства, и помышляли бы лишь о высоком назначении королевского сана. Генрих оглянулся, желая узнать, серьезно ли они относятся к этому свадебному шествию, включая сюда и халат, который волочится по полу. Ну да, вполне серьезно, или же они попросту хорошо владеют выражением лица. Варенн, который поставлял ему женщин без числа и из любых сословий, здесь изображает достойнейшего слугу престола.
Вместо того чтобы рассмеяться, Генрих вздыхает. Он шагает впереди и думает: «Многого мне от этой брачной ночи ждать не приходится. Любовь королевы я не завоюю никаким искусством и тщетно буду играть роль рыцаря доброй воли, — думает он, ибо так во всеуслышание назвала его дерзкая маркиза. — Приближенных чужестранки я не подчиню себе, — он подразумевает обоих кузенов Марии и третьего кавалера, красивейшего из всех. — А вдобавок еще молочная сестра. Чужестранка никогда не будет сердцем заодно со мной, что чревато опасностями для королевства», — это он понимает особенно ясно по дороге к брачному ложу.
«Все могло бы уладиться, — признает он под конец, — если бы я по-настоящему желал ее любви. Но я сам не имею любви. С этим покончено, и этому не поможешь. К чему же брачная ночь? Ради приданого? Нет, у нас на уме другое. Наследника нужно нам зачать: моего наследника из племени Медичи. Так как она не желает меня и я не желаю ее, то он все унаследует от нее и ничего от меня, но будет моим законным наследником».
Во время этого исполненного провидения пути он, углубившись в себя, едва не наткнулся на дверной косяк: то была дверь залы, где королева сегодня принимала его. Он остановился, все недоумевали почему, но шествие тоже задержалось. Генрих думает: «Мой наследник — я имел его и никогда не спрашивал, сколько в нем моей крови, а сколько крови его матери. Наша кровь стала единой благодаря единению сердец и одинаковой любви к нашей стране и королевству. Я все сделал, все предусмотрел и сделал, дабы сыну Габриели был обеспечен престол. Теперь мне самому приходится лишать его престола и наследства. Они правы, я иду свершать акт королевского величия, а не забавляться, иначе плохая бы это была забава».
Герцог де Бельгард объяснял промедление короля их тайным сговором с господином де Бассомпьером. Он шепнул ему, что беспокоиться нечего, никто прежде времени не вздумает поднять известный им занавес и не найдет там кое-кого. Пока что данное лицо скрывается в другом месте — но оно рвется навстречу приключению, сказал Бельгард.
— Не будем завидовать ему, — возразил Генрих с таким взглядом, который мог бы понять лишь его Блеклый Лист, если бы не находился здесь при исполнении служебных обязанностей.
Подбодрив себя таким образом, король и его свита пересекли залу и короткий проход перед спальней королевы; им самим пришлось растворить туда дверь, ибо сколько они ни скреблись и ни стучались, ответа не последовало. Причина сразу стала ясна, в комнате все потеряли голову. Королева лежала замертво на постели, ее растирали нагретыми салфетками.
Короля встретили немые укоры за то, что он поторопился с брачной ночью и напугал королеву. У нее действительно похолодело все тело, в чем он убедился сам. От прикосновения его рук она замигала, но тотчас опять закрыла глаза и снова уже лежала замертво. Молочная сестра протиснулась между королем и кроватью; она отстранила его, жестом указав ему на возмущенные лица присутствующих. То были прислужницы королевы, приехавшие с ней врачи, а также и многие из смазливых кавалеров. Король без труда обнаружил среди них тех трех, о которых вспоминал.
При виде их его бросило в жар. Вопреки недавней своей покорности неизбежному, он внезапно распалился гневом. Мадам де Немур, заметив это, предупредила вспышку. Она попросила его принять во внимание, что слуги королевы, а главное, ее служанки, отнюдь не на ее стороне, они скорее возмущаются ею, чем порицают короля. Королева ведет себя в свою брачную ночь точно пятнадцатилетняя девочка, что совсем ей не к лицу; однако делает она это с благим намерением возбудить любовь короля, — полагала мадам де Немур.
Генрих еле слушал ее. Лица обоих кузенов и красавца Кончини явно нравились ему все меньше. Бельгард, с нетерпением ожидавший приказа, прочитал его на хмуром челе короля.
— Да здравствует король! — крикнул он, остальные французские кавалеры гневно подхватили его клич, напали на чужестранцев и вытеснили их из комнаты. Это далось не легко, по причине сутолоки, и прошло не совсем гладко, ибо у королевских дворян накопилось много досады. Весьма вероятно, что у того или иного из смазливых кавалеров королевы после этого раскрывался лишь один глаз. Дамы неистово визжали, убегая от погони через залы и галереи. Под конец все сдались, и одни вознаградили своих победителей, другие нет.
Когда наконец водворилась тишина, Генрих приказал посветить герцогине де Немур. С ней он снарядил последнего из оставшихся лакеев. Она обернулась.
— Сир! — сказала она. — Желаю вам счастья с вашей королевой. Герцогу де Бельгарду не следовало наживать вам столько врагов для того лишь, чтобы вы несколько раньше остались с ней наедине.
То же подумал и Генрих, когда все удалились. Что было, то было, тон теперь задан, и отношения между сторонниками короля и королевы определились. Все скопом будут занимать Луврский дворец и напропалую хозяйничать там, держа оружие наготове. Поединки он им воспретит, но убийства? Он предвидит в будущем много хлопот из-за своей чужестранной королевы и ее свиты. Он вспоминал свой двор во времена другой, когда женщины пользовались уважением, а среди мужчин вывелись прихлебатели и задиры.
Таковы обстоятельства. «У нас нынче 1600 год. Не злополучный Блеклый Лист ускорил перемену обстоятельств, а я сам и моя женитьба, которая была неотвратима, вместе со всеми ее последствиями». Тут он поднял голову, поникшую в раздумье. Произнес про себя свое проклятие. «Последствия? Лишь одно — дофин. За тем я и здесь. Хороши мысли для брачной ночи!»
Королева все еще лежала в оцепенении: но на ощупь она теперь была тепла. И мигала она сейчас тоже явственно и с определенным намерением, то ли завлекая, то ли предостерегая его. Оказалось, что правильно второе, ибо она едва заметно шевельнула головой в сторону прохода между кроватью и стеной: пусть он поищет там. Генрих осторожно заглянул туда. Молочная сестра, — она спряталась, лицом зарылась в полог кровати и не знает, что ее обнаружили. Однако в узком проходе может поместиться лишь она одна. Невозможно извлечь ее оттуда иначе, как применив силу. Но в этой комнате и так достаточно совершено опрометчивых поступков. Генрих не хочет их повторять. Никто больше молочной сестры не может повредить его браку.
Ее надо деликатно удалить из комнаты. За дверью ей грозит приключение: в самом деле, об этом мы позабыли. Как подступиться к ней? Генрих и Мария переглядываются, впервые они единодушны.
— Леонора! — просит Мария. — Моя Леонора! — воркует она. На ее нежный возглас ответа нет.
Тогда она говорит, и смысл ее слов понятен всякому:
— Мы одни. Король ушел. — А на него она смотрит настойчиво и жестом, который обнаруживает опытность, она переплетает все десять растопыренных пальцев; разжимает, снова переплетает — притом с большой сноровкой. Генрих глазам своим не верит, тем более что ее глаза говорят ему, каков смысл этого жеста, в случае если бы он не знал. Вдобавок она приподымает краешек одеяла. Он следует приглашению, заползает под одеяло и скрывается с головой, а на грудь ему наваливают подушку.
О том, что произошло дальше, он мог более или менее догадываться, очевидцем он не был. Вероятно, молочная сестра выбралась из своего убежища и принялась искать короля, а для того, чтобы она не заглядывала в постель, королева оперлась локтем на своего супруга, которому и без того мешала подушка, теперь же от нажима увесистой дамы он едва не задохнулся.
Молочная сестра что-то отрывисто говорила, в злобе глотая слова, разобрать их не было возможности. Но что иное мог означать поток ее красноречия, как не гнев на Марию. Ты донельзя плохо сыграла роль холодной женщины, должно быть, говорила она. Дофин, — что мне за дело до твоего дофина. Пока его у тебя нет, король в нашей власти. Она сказала, должно быть: нашей, а подразумевала: моей. Весьма вероятно, что королева почувствовала на лице карающую руку молочной сестры; нечто похожее на звук пощечины долетело под одеяла и подушки. В ответ Мария внятно произнесла три слова, то были: жар, жажда, лимонад, они постепенно превращались из беззвучной просьбы в страдальческий вопль. При этом Мария зарылась частью своих телесных прелестей в подушку, на которой уже тяготел достаточный груз. Этим она давала понять, что устраняет Леонору, отсылает докучную свидетельницу за лимонадом.
Высокородная Галигай не желала одна бродить по темному дому. Новый поток упреков скорее всего означал, что Мария сама виновата, если лежит теперь покинутая, одна как перст. Как она позволила разогнать свою свиту! А чтобы высокородная Галигай жертвовала собой ради глупой кувалды, которая изображает королеву перед еретиками и варварами этой страны? И речи быть не может о лимонаде, сопряженном с неведомыми опасностями. Не будет по-твоему, Мария, можешь делать что угодно.
Так Мария и поступила. Тяжкий вздох, и на короля обрушилась вся громада ее тела; она ничем не обделила его и, застыв на месте, снова лежала замертво. Молочная сестра встретила эту выходку резким хохотом. Положительно у нее нет потребности перевести дух; поневоле начинаешь опасаться этого, когда самому, в силу обстоятельств, совершенно нечем дышать. Под конец Генрих все-таки услышал, что смех слабеет и как будто удаляется. Груз перестал тяготеть на нем. Мария отвернула одеяло и кратко пояснила ему происшедшее. Ребром правой руки она ударила себя по левой, что означает: убралась прочь.
Генрих сам убедился, что карлица в слепом бешенстве очистила поле битвы. Он ринулся к двери, дважды повернул ключ в замке, задвинул засов и оглянулся. Мария лежала в полной готовности, как ее создал Бог. Она встретила его словами:
— По завету отцов, следуя долгу перед религией и приказанию моего дяди великого герцога, я согласна иметь от вас дофина.
Лишь позднее он вникнет в ее слова и вряд ли будет доволен их смыслом. В данную минуту ее речи мало занимают его. Ему предстоит иметь дело с весьма объемистыми формами — в те времена, когда он был жаден до всякой новизны, такое изобилие плоти не отвратило бы его. Теперь в нем этой жадности нет, что стало ему ясно при виде чужестранки и ее выставленных напоказ прелестей. Он мог бы уклониться; это было бы впервые в его жизни и как раз с той женщиной, которая хотела родить ему дофина.
Перед ним, между темными занавесами постели, лежала женщина, в опытности которой сомнений быть не могло. Обмороки пугливой девочки — одно дело, допустим, без них обойтись нельзя. Другое дело — без околичностей завладеть мужчиной, чтобы он исполнил свою повинность. Левая ее рука обхватывала одну из увесистых грудей, мощная волна плоти перекатывалась через руку. Другая, раскрытая, свисала с крайне широкой и необычайно плоской ляжки: новинка для наблюдателя. Дочерей чужих стран приходится познавать во многих смыслах; прежде всего они удивляют своеобразием строения. Ни единой линии тела без складок и отеков. Раскрытая рука выражает вожделение, неуклюжее, голое вожделение. Живот содрогается, вся его громада отклоняется вбок. Содрогаются и выпуклые бедра. Но всего наглядней раскрытая рука.
Так как вожделение красит, то и тут налицо своеобразные красоты, только надо уметь понимать их. Голова закинута назад, за валик, что прежде всего изображает жертвенную покорность: целомудренная дама предпочитает не знать, что произойдет дальше. Кроме того, такое положение показывало лицо в ракурсе, что было ему на пользу. Оно стало как-то уже, щеки, обычно отвислые, подтянулись, каждую прорезала борозда. То мог быть след усталости от тягот тела и жизни, надо постараться понять, что же именно. Тень заслонила волосы, иначе обнаружился бы их прискорбно тусклый цвет, и прикрыла глаза — зачем глупым гляделкам быть причастными к возвышенному акту. Резкая граница тени придавала остальной части лица неясную белизну. Губы приоткрылись, казалось, непроизвольно. Они дышали еле заметно, но если бы они заговорили, их язык был бы понятен.
«Вот лежу я, чужестранка, приехавшая к вам, к чужому, издалека. У нас общий интерес, только не любовный. Вы любили других, чему же вы дивитесь, если и я люблю других? От этого я не счастливей вас. Если бы вы одним ударом избавили меня от всех моих приближенных, мне никого не приходилось бы бояться, кроме вас. Вы стали бы мне ненавистны сверх меры — я уже и теперь достаточно ненавижу вас, ибо мне и моему сыну суждено наследовать вам. Тем сильнее вожделею я вас, дабы вы исполнили надо мною свою повинность. Моя грудь, живот и руки не лгут. Возьмите же между темными занавесами, возьмите изобильную белую плоть. В нынешнем столетии мода на пышную плоть. Приди!»
Он не заставил ждать себя. Отбросил всякие соображения, на это ушло не больше полминуты — ровно столько требовалось тем, что за дверью, для своих дел. Как раз, когда королевская чета была занята собственными переживаниями, снаружи раздался крик, стук, шум борьбы, убегающие шаги, множество неожиданностей для того, кто не был посвящен. Казалось, следовало бы выглянуть. Однако жена по плоти после свершившегося еще крепче сжимала супруга в объятиях. Она говорила или лепетала, все еще не открывая глаз, — по большей части то было бессмысленное сотрясение воздуха. Леонора, лепетал детский голосок. Леонора, молочная сестра, может отправляться в преисподнюю или быть на пути туда, для настроения Марии это не составит разницы. Она хочет сохранить его, он не смеет идти навстречу опасностям за дверью, пока она не убедится окончательно, что зачала от него дофина.
Она знает, что зачала, небо помогло им обоим. Дофин и небо, по этим двум словам он понял все остальное. К несчастью, дело не исчерпывалось этой общей заботой, хотя и она не была по-настоящему общей, ибо чужестранка ждала дофина от короля, и тем не менее против него. Он мог бы почувствовать это в ее объятиях, если бы не был осведомлен заранее. Теперь же она приподнялась на локте и не долго думая завела речь об авиньонских отцах: он должен воротить их. Это его долг перед ней за ее покорность; затем, этого требует новый век, а также нравственное состояние Европы, тому и другому отвечает единственно орден Иисуса.
Она повысила голос, потому что полагала: кто громко говорит, бывает понят и добивается своего. Он и в самом деле уловил уверенность, с какой чуждая власть обращалась к нему, требовала и присваивала себе права кредитора — все это в брачной постели. Едва он исполнил свою повинность над телом женщины, как оно обернулось агентом врага. Кончены лепет и обольщение. Оставлены целомудрие вместе с вожделением. Теперь уже нет намека на двусмысленность, теперь ему откровенно показывают властолюбие и со всей самодовольной тупостью чужестранки толкуют о том, чего не могут ни понять, ни охватить.
Но ведь здесь на земле глупость — залог победы, и Генриху это известно. Сам он, когда побеждал, лишь от разу до разу выигрывал время в борьбе с глупостью. Разве он когда-нибудь считал, что это навеки? Или на очень долгий срок? Пока что у него хотя бы одна надежда, — до конца его дней. Иезуиты, должно быть, со временем вернутся в королевство; он до сих пор не допускает, что сам может призвать их. Его народ не должен преклонять колени перед их непомерными триумфальными арками и одурманиваться их цветистыми речами. Он не должен ощущать сладостный трепет от разыгрываемых ими мистических представлений и терять остатки разума над тайнами цифры семь. Он не должен поддаваться нелепому насилию над духом и тяготению к смерти, которое противно природе. Мы здесь еще. Мы настороже. Недоставало только допустить в страну их многочисленные писания в защиту убийства тиранов. Нет, король еще здесь.
Это поняла Мария Медичи, не ожидала этого и до крайности испугалась. Она вдруг увидела короля, стоявшего возле ее ложа в накинутом халате: лицо его сулило наихудшее. Только бы ей отделаться заточением в монастырь! В страхе она заколебалась между двумя уловками. Первая была снова упасть замертво, на этот раз похолодев как лед. Она остановилась на второй, она заговорила по-французски. Языка она в самом деле не знала, но на корабле, по пути сюда, ей дали прочитать любовный роман, чтобы она извлекла оттуда подходящие выражения. Она снова пустила в ход слабый голосок, который совсем не соответствовал ее пышным формам. Она залепетала:
— О прекрасный юноша! Под твоими стопами вырастают розы. Даже суровая скала вспоминает, что у нее есть сердце, когда ты приближаешься к ней с такой благородной грацией, с такой невинностью, перед которой преклоняется вся природа. Скала, как нам известно, заколдованная дева, и она проливает чистые слезы. В честь твою отныне бьет родник, которого доселе не видел ни один пастух.
Что тут поделаешь? Пастух не видит, где бы ему напиться, королева не видит, что она смешна.
— Мадам, — заметил Генрих, — прежде всего рекомендую вам исправить произношение. На это потребуется некоторое время, а пока помолчите о том, что не касается заколдованных дев.
Он был уже у дверей, он отодвинул засов.
— Разрешите мне взглянуть наконец, что произошло за дверью.
Там была кромешная Тьма. Генрих ощупью пробрался через короткий проход в залу, где королева впервые принимала его. Здесь что-то шевелилось и как будто слышалось хрипение.
— Кто там? — Никакого ответа, кроме более внятного стона. Генрих пошел в том направлении, откуда доносился стон, и наконец различил в кресле у последнего окна фигуру, которая ежилась и прятала лицо.
— Бассомпьер! Так-то вы проводите ночь? Почему вы не откликаетесь?
— Сир! От стыда. Я получил удар кинжалом. Я — и от карлицы.
— Зато она молочная сестра, — напомнил Генрих.
Господин де Басомпьер признал, что вследствие этого похождение его может считаться почетным. Тем не менее завершилось оно неудачно. Как это вышло? Трудно понять из-за стремительности событий, беспорядочных, нелепых, вразрез со всеми хитроумными планами. Решено было, что честолюбец выставит ногу из-за занавеса и повалит карлицу. А вышло так, что она повалила его. Знала ли она, что в складках ткани спрятан кто-то? Она раздвигает занавес, он теряет равновесие; он едва успел, падая, схватить ее за ноги, когда она пыталась перескочить через него.
— Но вам ведь удалось повалить молочную сестру.
— Не так, как я предполагал. На полу я принялся доказывать ей свою любовь, я в самом деле готов был на всякую жертву. Однако она защищала свою честь когтями и зубами.
— Отважная карлица! — заметил Генрих и про себя пожалел, что вторая молочная сестра отнюдь не так рьяно оберегала свое целомудрие, отчего была теперь обладательницей дофина.
— Что же было дальше? Тяжелое у вас ранение? — спрашивал он менее преуспевшего товарища этой ночи. Товарищ вздохнул.
Он рассказал, как взял на руки свою любезную, чтобы, невзирая на сопротивление, отнести ее на ложе утех. Так как он старался держать ее подальше от себя, чтобы оградить нос от ее зубов, она высвободила руку и взмахнула острым предметом прямо над его сердцем. Счастье, что он перехватил оружие, оно скользнуло по плечу, не проникнув глубоко. После этого он, надо сознаться, отшвырнул от себя высокородную даму. Он сам жалел о таком неделикатном обхождении. Ему все еще слышится, как она скулила, когда после жестокого падения улепетывала прочь на четвереньках и больше не появлялась.
«Может быть, она спряталась здесь в зале и слышит нас?» — предположил Генрих, но оставил свою догадку при себе, ибо в темном проходе могла стоять и подслушивать Мария Медичи.
— Болит ваша рана? — спросил он. — Надо бы позвать хирурга.
— Сир! Избавьте меня от такого позора, — взмолился Бассомпьер. — Сбегутся люди. Есть поражения, о которых принято умалчивать.
— Принято умалчивать, — повторил Генрих. — Скоро забрезжит день, и каждый пойдет своей дорогой.
Сказав это, он тоже подвинул себе кресло, и оба стали ждать конца ночи.
Об измене
Далее последовали празднества. Последовало также новое покушение на жизнь короля, однако его сохранили в тайне. Настал день, когда легат торжественно благословил новобрачных. После чего Генрих уехал бы немедля, ночи с чужестранкой угнетали его сверх меры. Однако еще предстояло заключение мира с Савойей, сложные счеты, хотя герцог и был разбит. Он соглашался уступить спорную часть своих родовых владений, но французскую провинцию Бресс он желал сохранить за собой. В этом Генрих и его начальник артиллерии усмотрели подлую ловушку.
В Савойе еретики были многочисленны и подвергались преследованиям. Если король Франции назначит губернатора-протестанта, ему сейчас же придется держать ответ перед папой, — в противном случае перед приверженцами истинной веры. Начальник артиллерии доказывал ему еще в Лионе: все это условлено между Савойей и Бироном.
— Сир! Вы сами убедитесь, что Бирон неисправим и что ему нет спасения. Вы возвели его в адмиралы, маршалы, герцоги, пэры. Вы доверили ему управление Бургундией, где губернаторами всегда бывали принцы крови. В его руках была граница королевства, дабы он охранял ее. Вы знаете, что он сделал вместо этого.
— Не знаю, ибо не могу поверить, — возразил Генрих. — Предательство противно природе.
Сюлли:
— Это не подлинное ваше мнение. Вам известна наша человеческая сущность, которая требует предательства, хотя бы в нем не было пользы, а один лишь задор и соблазн на собственную погибель.
Генрих:
— Весьма рассудительно, господин начальник артиллерии. Однако мне приходит на ум человек, который ни разу…
Он осекся. Лучший слуга тоже предал Габриель д’Эстре — останется навеки непонятно, ради чего.
Сюлли, после долгого молчания, очень глухо:
— Допустим, что один существует, но двух таких нет.
И при этом взгляд голубых эмалевых глаз, сказавший королю: «Вы тоже изменили своей вере, что достаточно само по себе, а скольким людям вы изменяли и сколько раз изменили своему слову! Была ли в этом необходимость?»
Генрих спросил свою совесть, была ли в этом необходимость, но не нашел ответа. Одного он добился от начальника артиллерии — что они выждут и испытают маршала Бирона. Сюлли покинул короля с предостережением:
— Он потребует от вас город Бург-ан-Бресс, это будет для вас знаком, что он сговорился открыть вашим врагам границы королевства.
Когда Бирон наконец явился, его сопровождало множество народа. Вся улица желала видеть знаменитого полководца; он и в самом деле был весьма внушителен, лицо багровое, неимоверно мускулистые плечи и руки, ни один грузчик не осилил бы его, он сам раздавил бы всякого. Глаза у него по любому поводу наливались кровью, как у быка, тело носило следы тридцати ран, он побеждал всегда и неизменно, завоевание Савойи было всецело делом его рук. Таково мнение людей, которые по большей части смешивали его с отцом и считали обоих за одно лицо. Словом, народным героем был маршал Бирон, а вовсе не король.
Славословия улицы поднимали изменника надо всем: над сомнениями, если они могли у него быть, и над страхами — они у него были. Король не попался в ловушку, он не брал ни пяди савойской земли, он оставил себе Бресс, французскую провинцию. Что король знал об измене? Ничего, решил Бирон, судя по приему, оказанному ему народом. Кроме того, он полагал, что к народному герою не посмеет притронуться никто.
С хмурым видом предстал он перед королем, который был весел и приветлив.
— Хорошая награда за вашу верную службу, — сказал Генрих и кивнул на окно. Бирон кичливо выпятил живот. Он возразил:
— Народ меня знает. Я был бы Роландом, будь вы Карлом Великим. Но своим мирным договором, который продиктован трусостью, вы пускаете на ветер все, что завоевано моей отвагой. Мне жаль вас, сир, — выкрикнул Бирон в бешенстве за свой недавний страх.
Генрих не обратил внимания на дерзости. Он показал маршалу статуэтку бога Марса с чертами короля и лавровым венком на челе.
— Кузен, как вы думаете, что бы сказал на это мой брат, король Испанский?
Намек и предостережение, Бирон пропустил мимо ушей то и другое.
— Он-то! — буркнул маршал. — Надо думать, он вас не боится.
Генрих хлопнул его по животу и рассмеялся.
— Потешный малый, жаль только, что жиреешь, а вообще ты мне по душе.
После этого лицо глупца побагровело еще сильнее. Взгляд его, до сих пор тупой, стал растерянным и беспокойным. «Возможно ли? — думал Генрих. — Безумие, безумие повсюду. Знал бы мой начальник артиллерии, как неустойчив слабый дух, он счел бы предательство болезнью. При этом в запущенном состоянии она не поддается врачебному искусству».
— Кузен, — сказал он, — какая нужна сумма, чтобы погасить ваши долги?
Бирон:
— Мои кредиторы… мне надо стать могущественней вашего величества, чтобы удовлетворить моих кредиторов.
Генрих:
— Опасная шутка, однако не плохая. Каждый из нас склонен преувеличивать свое значение, иначе чего бы мы стоили.
Бирон:
— Отдайте мне Бург-ан-Бресс!
Вот оно, сказано. Изменник выдал себя. Генрих со скорбью душевной глядел на него.
Генрих:
— К чему вам этот город?
Бирон:
— Я завоевал его.
Генрих скорбно, но уже резче:
— За вами по пятам следовали люди начальника артиллерии, потому вы и шли прямым путем.
Бирон:
— Шпионы вашего начальника артиллерии. Король, и не верит своему маршалу.
В словах этого человека слышится затаенное бешенство, он ни от чего не отступится и ни в чем не сознается. Генрих заговорил языком величия. Создал должное расстояние между собой и этим человеком и холодно подтвердил ему свое доверие. Это был правильный прием, чтобы сразу образумить одержимого. Тот откашлялся, но голос остался хриплым; запинаясь, он пробормотал:
— Сир! Искушение было так близко. Каждому большому вельможе вашего королевства представляются случаи стать еще больше за ваш счет. Вас никто не боится.
— До поры, до времени, — промолвил Генрих, недостаточно громко, чтобы быть понятым по-настоящему.
Изменник недоверчиво взглянул на него: что это значит, в какой мере ему надо быть откровенным? Наконец он промямлил себе под нос что-то о деньгах, которые Испания хоть и уделила ему, но разве этим заткнешь его дырявые карманы. Его никто не обогатит.
— Я умру либо на эшафоте, либо в богадельне. — На этом он закончил свои признания, только добавил, что король должен простить его, ибо он лишь вел переговоры, но ничего по-настоящему не делал, а потому для них обоих лучше поставить точку.
Генрих, с внезапной силой:
— Чем вы мне грозите?
Бирон смиренно:
— Напротив, я прошу милостивейшего прощения вашего величества.
Генрих:
— То, что мне известно до сих пор, я вам прощаю.
Бирон:
— Прощаете все? Безразлично, совершил я эти проступки или нет?
Генрих:
— То, что мне известно, — а большего вы не совершите.
Мигом очутился он подле друга и обнял его за плечи:
— Мы с вами, — шепнул он ему на ухо.
Генрих:
— Мы с вами — чтобы предали друг друга? За какую плату — раз деньги вам не помогут, а после моего конца вы не были бы больше знаменитым маршалом Бироном; тот же народ, что вел под уздцы вашего коня, отвернулся бы от вас. Вам пришлось бы скитаться по чужим странам. Вашим повелителем стал бы мой злосчастный брат, король Испанский, который уже не властитель мира.
Бирон — в смятении, явно борясь с собой:
— Берегитесь, сир! Пусть Филипп Третий слаб, но убийц может к вам подослать и он! — Едва слово было произнесено, как он увидел, что король испугался.
Слабое место Генриха! Изменник коснулся его не с целью устрашить короля, он и сам был слишком неспокоен. Но, увидев, что король испугался, он обрел храбрость для своего замысла. Король не боится ни битвы, ни осады, его тело тоже носит следы ран, хоть и не тридцати, но стольких нет и у Бирона. Он часто мог пасть от руки врага, в последний раз его собственный маршал хотел, чтобы его подстрелили из крепости. Позабыл об этом Генрих? Насильственная смерть знакома нам в разных обличьях, но лишь одно заставляет нас содрогаться.
Бирон, с такой же хмурой тупостью, как в начале беседы, и с безучастным взглядом:
— Отдайте мне должное за то, что я предостерег вас. Правду сказать, я лишь с этой целью чуть не вступил в соглашение с заговорщиками. Я был и буду вашим преданным маршалом.
Генрих:
— Мое искреннее желание поверить вам.
Бирон:
— И отблагодарить меня. Уступите мне Бург-ан-Бресс.
Генрих:
— Нет.
Бирон, уходя:
— Сир! Подумайте хорошенько. Ведь я ваш преданный маршал.
В сторону закрывшейся двери Генрих произнес:
— Придется в самом деле пораскинуть мозгами, как бы спасти тебя, мой друг, от плахи.
Он немедленно отправился в Париж. Предлогом ему служила его возлюбленная маркиза; после стольких ночей, проведенных по обязанности с чужестранной королевой, ему не терпелось свидеться со своей француженкой. Однако он, как полагалось, посылал королеве письма с обращением «бесценная душа моя». Генриетта все еще именовалась просто «душа моя» и обижалась на такое различие. Она устраивала ему привычные сцены, которые забавляли его, не слишком выводя из равновесия. В ней воплощалось все, что он почитал французским; и это приобрело особую цену со времени его женитьбы. Кроме того, она ждала от него ребенка, как оказалось вскоре, и Генрих радовался этому, даже будущий дофин не мог сильнее взволновать его.
Обе женщины обманывали его наперебой, с первой минуты, без проволочки. Неверность королевы была ему докучна, впрочем, и сама она была ему докучна. Он даже не встретил ее, когда она прибыла в Лувр. Дело было вечером, королевский дворец стоял без огней, свита чужестранки запоздала, ей пришлось ощупью пробираться по темному зданию, по лестницам и через пустынные залы. То, что ей удавалось разглядеть из убранства, был обветшалый хлам, все жилище убого и недостойно ее звания. Она проплакала бы всю ночь, если бы столь высокая особа могла плакать. По злопамятности своей она до конца жизни не забыла, что в тот вечер заподозрила, будто попала вовсе не в Лувр, будто над ней посмеялись. Лишний повод для мести, вдобавок ко многим другим.
Мстительность маркизы больше развлекала Генриха, она полна разнообразия и обильна вспышками. В свое время Генриетта попытается тайком увезти сына в Испанию; спор о наследовании королю возгорится неминуемо, старинный враг, Испания, поспешит, как всегда, поддержать мятеж. Генриетта постоянно в союзе со всеми заговорщиками: даже сейчас, когда выслеживает своего маршала Бирона и всячески старается спасти его от палача.
При этом она сумасбродна; выбалтывает то, о чем надо молчать, оставляет распечатанные письма — все затем, чтобы престарелый любовник принимал ее всерьез. Наконец она добивается своего, он требует отчета, вместо того чтобы развлекаться ее танцами, проделками и дешевыми шутками. Он грозит наказанием, она смеется над ним. Она кричит у самых его губ своим ломающимся голосом, от которого он по-прежнему без ума:
— Заприте меня в монастырь, чтобы я избавилась от вас. По-вашему, вы очень красивы? От вас хорошо пахнет? — Даже это она осмелилась бросить ему в лицо и вовсе не с глазу на глаз. Следствие было таково, что Генрих стал употреблять больше благовоний, а сердитая маркиза по-прежнему разыгрывала сцены в том же духе.
Когда он выведал у нее почти все касательно обширного заговора, у него было одно желание — пресечь ее болтливость.
— Мадам, ваши опасные тайны не подлежат огласке. Пока они известны мне одному, я сделаю все, чтобы оградить вас. Однако берегитесь! Граф Эссекс тоже верил в свое счастье, потому что был любим королевой и считал измену своим законным правом. Под конец моя сестра, королева Англии, принуждена была дать приказ отрубить ему голову — у нее самой с тех пор болит шея.
Взбалмошная женщина вытянулась, как только могла. Насмешливо выкрикнула:
— Да. Но она — помужественней вас.
На этот раз король не смеялся.
Тем же летом он посетил провинции, где правили главари заговора; теперь он знал всех, у самого начальника артиллерии не было против них таких улик. Эпернон в Меце, герцог Бульонский в Седане, даже губернатор Лангедока, его коннетабль Монморанси, был в их числе, и все они настойчиво утверждали, что верны ему. Король привел с собой солдат, заговорщики увидели, что разоблачены, но отпирались тем настойчивее. Однако он явился не для того, чтобы слушать их ложь. Ему нужно было припугнуть их, и этого он достиг. Кроме того, ему хотелось собственными глазами увидеть изменников, проверить свое давнишнее знание людей. В особенности его друг коннетабль умножил его опыт, а также и скорбь.
Испанцы тем временем осадили фламандский город Остенде, и потому Генриху нужно было припугнуть своих заговорщиков. Его друг, королева Англии, в ту пору настоятельно предлагала ему вместе помочь Нидерландам. Наступательный союз, Елизавета не щедра на них. Однако именно сейчас он не вправе покинуть свое королевство. Стоит ему повернуться спиной, как они поднимут бессмысленный мятеж, никакое вражеское вторжение не отпугнет их. Король один едет на побережье. Один взбирается на крепостную стену в Кале, прислушивается к пушкам Остенде; он грызет себя, ему горько его бессилие.
После того как он долгими трудами и стараниями сделал свою страну и народ лучше и счастливее — его французы терпят друг друга, невзирая на различие вероисповеданий, что много значит, и в самом деле имеют по воскресеньям курицу в горшке, во всяком случае чаще, чем до этого короля — когда, наконец, жизнь стала терпимее, тогда, именно тогда, между ним и его успехом вторгается измена, ядовитый гад с холодной кровью, противно даже дотронуться до него. В Кале, на крепостной стене, Генрих, чтобы противостоять буре, держится за железные кольца; он страдает до глубины души, потому что все не прочно, ничто не защитит его от упадка и крушения. Одного знания всегда было мало, — что я знаю. Но дело так же неверно, как и знание. Ему остается лишь отвага и стойкость, они помогут ему жить час за часом.
По ту сторону пролива, в Дувр, в этот самый день прибыла королева, его союзница, и ждала слова, которое он не смел вымолвить. Ее корабли отчалили бы, если бы он двинул свои войска. Но эти войска нужны были ему против измены. Елизавета написала ему, чтобы он изловил и казнил всех изменников и в первую очередь своего маршала Бирона. Он сказал:
— Она ученая, она знает толк в заговорах и лечит измену по способу хирургов, топором. Я не могу с ней состязаться, ибо я испытал не раз, что насилие не решает ничего. Решает лишь любовь.
Он думал: «Из двух моих жен я не люблю ни одной. Отсюда их обман. Я купил их, королеву так же, как маркизу. Обманывая меня, они хотят забыть свое унижение. Женщины, которые наставляют нам рога, отстаивают свою личность. Хорошо это или плохо? Кто не любит их, может отвернуться. Но Бирон? Его я любил и спасти его хочу еще сейчас. Нелегкое это будет дело, наперекор моему другу, королеве Английской, наперекор моему начальнику артиллерии».
Воротясь из путешествия, он отправился в арсенал — не с радостным чувством; то, что он намеревался открыть, не было почетно ни для его власти, ни для его имени.
Рони отнюдь не разделял недоумения своего государя по поводу измены, бессмысленной измены, которая никак не могла пойти на пользу изменникам и была лишь посягательством на общее владение, на общую землю. Не король лишится власти, а погибнет страна, нация! Разве не вопиет это против разума? Не говоря уж о долге совести.
У верного слуги были свои соображения. Тому, кто на вершине могущества, трудно понять, почему на него покушаются. Так просто объяснил все Рони. Его удивляло лишь, откуда король узнал столько подробностей. Однако он коснулся самого больного места, упомянув о господине д’Этранге, отце маркизы. Генрих тотчас прервал его.
— Против него у вас нет улик. Наоборот, маркиза сделала все возможное, чтобы осведомить меня.
Только это и желал услышать министр, он про себя решил произвести обыск как у дочери, так и у отца. Генрих, успокоившись насчет своей маркизы, потребовал отсрочки для своего Бирона.
— Во-первых, он не в нашей власти, ведь у него самого есть войско и пушки.
— Тогда мы отнимем у него пушки, — пообещал неподкупный.
— Желаю успеха, — сказал Генрих. — Все же проще сперва арестовать остальных.
Однако неподкупный требовал головы маршала Бирона. Под конец у Генриха на лбу выступил холодный пот, так судорожно боролся он за своего заблудшего друга.
Неподкупный спокойно и четко, как всегда:
— Вы знаете, сир, что вам нельзя выступать с армией во Фландрию. За вашей спиной немедля вспыхнул бы вооруженный мятеж.
— Ваша правда. — Генрих сразу стал хладнокровен, как его верный слуга. — Мой друг, королева Англии, советует мне снести голову всем моим заговорщикам: так поступила она со своим собственным любимцем Эссексом.
— Это истинная правда, — подтвердил начальник артиллерии. — Первый, кого вы должны обезглавить, — Бирон.
— Его судьба решена, — заключил Генрих. — Он отправится послом в Лондон, он сообщит моему другу, королеве Англии, что я вступил в брак. Воротится он оттуда другим человеком.
В этом Рони сомневался; однако он понял, что король сказал свое последнее слово.
Бирон действительно поехал в Англию, старая королева восхваляла перед ним его государя. Один лишь порок есть у короля Генриха — мягкость.
— Расскажите-ка ему, как поступают с изменниками.
Она показала послу некий предмет за окном; он постоянно у нее перед глазами, чтобы она могла созерцать его, это голова молодого Эссекса, которого она любила. Остались одни кости, но Бирон привык к черепам, он боится их не больше самой Елизаветы. Елизавета видела, ни страшное зрелище, ни ее предостережения, ничто не действовало на Бирона. Об этом она написала королю Франции, прежде чем Бирон успел вернуться.
Во время его отсутствия один из его агентов донес на него, так что сам предатель оказался преданным. Его соумышленники перестали верить ему, когда он выступил в роли королевского посла. Они поняли: король все знает и донимает их встречными ударами; ни с того ни с сего отбирает у них городской налог. Откуда же вельможе взять средства, чтобы вести войну даже против короля, если народ перестанет платить налоги? Страх пронизал их до мозга костей, и они отправились в королевскую резиденцию, не ожидая, чтобы Генрих явился к ним. Могущественный герцог д’Эпернон заверял господина де Рони, хотя тот был всего лишь министром, что у короля нет причин созывать тайные совещания, никто не помышляет о бунте. Начальник артиллерии предложил ему повторить свои слова самому королю, но именно на это никто уже не отваживался.
Ненависть к королю разжигалась преимущественно среди протестантов: король будто бы намеревался лишить гугенотские крепости субсидий из собственной казны. А вместо этого собирал у себя в арсенале пушки, чтобы сокрушить все вольности как той, так и другой веры. Крупнейший из заговорщиков сам был протестант, это Тюренн, ныне герцог Бульонский, богатый владетельный князь, его гордыни не сломить ничем. Некогда он был беден, вместе с Генрихом, и будущее короля казалось не надежней его будущего. Спутник тощих лет менее, чем кто-либо, способен соблюдать меру, когда наступят тучные годы. Как другой бедняк прежних времен будет стоять над ним? Этот король — враг каждого независимого князя в королевстве, особенно из числа тех, что исповедуют истинную веру, он не знает благодарности к своим протестантам за прежние битвы. Этим словам верили, ибо так говорили те, кто владел чем-нибудь, чаще всего слишком многим.
Генрих получал такие сведения со всех сторон и видел, как вельможи, один за другим, отпадают от него; протестанты были настроены против него больше, нежели католики, расположение которых он приобрел хотя бы в размерах городского налога. Кроме того, простолюдины-паписты помнили, что он все-таки одолел их угнетателей, меж тем как его собственные былые борцы за веру позабыли даже о данном им эдикте. Тогда он претерпел жесточайшие сомнения — будучи вообще склонен к сомнению. И вот теперь этот обширный заговор, вина за который безусловно падает на него. Неспроста после стольких деяний, добившись воссоздания королевства, он покинут всеми и остался один, как вначале.
Он призвал своего Рони в Фонтенбло — хоть и был уверен, что его глубокая внутренняя тревога и раскаяние в собственных ошибках не могут быть понятны начальнику артиллерии. О них Генрих молчит и в этом остается одинок. Тюренн и его бородатый приятель де ла Тремойль возвратились в свои замки. Ни д’Эпернон, ни кто другой не пожелали задержаться.
— Разве что мне пришлось бы высказать им правду в лицо. — Он все еще молчит о том, что воспринимает их измену как свой позор.
Верный слуга похвалил его за хитрость и притворство.
Тем легче попадутся в ловушку вожаки преступного предприятия. Понятно, он разумеет Бирона, уж очень он алчет его крови. Король шагает слишком размашисто для небольшого сада, это Рони отметил. Мне нужно кое-что рассказать ему. Верный слуга не без ловкости умел смягчать советы и самые трудные решения: он обезоруживал государя примерами людей былых времен или перечнем обыденных событий, которые текут своей чередой наряду с чудовищными, и чудовищные тем самым становятся обыденными.
У маршала Бирона уже нет пушек, начальнику артиллерии удалась одна хитрость. Он убедил губернатора Бургундии, что его пушки никуда не годятся. Простак пошел на приманку, он отправил старое добро вниз по реке, и, как было уговорено, навстречу, в сторону Дижона, вышел корабль с новыми орудиями. Но, к несчастью, пропал в ночи и тумане, пока невзначай не пристал снова к арсеналу, туда же успели прибыть и пушки маршала. Ловкий маневр, король поневоле засмеялся.
Рони, напротив, произнес с величайшей серьезностью:
— Сир! Дело идет о вашем королевстве. Превозмогите все, воспоминания, чувствительность и…
— И стыд, — докончил Генрих, отчего его слуга растерялся, задумался, но не нашел оснований для этого слова.
— Превозмогите все, — потребовал он еще настойчивее. — Пример, который вы покажете на самом сильном из ваших врагов…
— Силен без пушек? — спросил Генрих. — Или обезоружен, беден, как бездомный нищий? Я могу отпустить его с миром, ему останется лишь бежать без оглядки.
— В Испанию. — Сюлли говорил медленно и веско. — Сир! Милость Божия покинула его. И вы не вправе быть к нему милостивым.
Генрих ужаснулся. Громовое веление свыше не могло бы с большей силой призвать его к порядку и долгу. У его сурового слуги хватило ума оставить короля одного, прежде чем он понял, что призван к порядку и исполнению долга.
Полночь
Вот он, небольшой отгороженный сад замка Фонтенбло, сад испытаний: испытуемый говорит со своей совестью. Никто не смеет тревожить его, но издали за ним следят, королева и министры из окон, а любопытные, также исподтишка, подглядывают сквозь шпалеры. Все дни, что Бирон находится в пути, Генрих мысленно сопровождает его; порой он советует ему повернуть назад, бежать; чаще же просит его признаться, упасть к нему на грудь. Тринадцатого июня ранним утром в этом саду Генрих решает: «Маршал не приедет», и то же он повторяет своим людям, которые стоят наготове, оцепив шпалеры. Бирон горяч, он намерен заколоть своего врага, Рони, он поклялся в этом, но, стань он даже убийцей короля, ему все равно терять нечего. Генрих успокаивает остальных на этот счет.
Впервые он без страха ждет ножа. «Неужто жажда жизни пропала у меня? А была очень сильна. Бирон — его дорогу сюда, его дорогу в смерть, такую трудную и долгую, я совершаю вместе с ним. Но и радостными путями мы прежде скакали бок о бок по этому королевству». Генрих подразумевал больше отца, чем сына, смешивая их по примеру народа. «Неужто мне суждено разойтись и разлучиться с самыми близкими людьми. Раз они считают надежнее перебежать к моим побежденным врагам, значит, что-то неладно со мной. Лишь тот, кто теряет себя, теряет и других, и никто бы не изменил мне, если бы я сам себе не изменил».
Он углубился в себя, он мучительно искал причин измены — увы! Они ничего не объясняют. «Я ли спустил с небес на землю осененное благодатью величие, ведь я и сам не верил в такое чудо. Каждый мой день отнюдь не светлый праздник. Я не был тираном, которого они могли бы ненавидеть и чтить. Напрасный труд — у одних отбирать лишь избыток, вместо всего сразу, а других насыщать лишь по воскресеньям. Кого я исцелил от глупости, кого от безумия? Кто на это не способен, того не считают освободителем. Мой обычай привел к тому, что последнее покушение на мою жизнь мне пришлось замять и утаить. Бирон, избавь меня от бесчестия, оно было бы слишком громогласно. Оно отчаянно вопиет с твоего эшафота!»
Снаружи произошло замешательство, Генрих решил было, что наступает страшный час. Оказалось, что это лишь неизвестный горожанин, который рвался к королю с таким пылом, таким отчаянием, что его наконец допустили в беседку. Он упал на колени, умоляя короля пощадить жизнь его племянника, которого суд приговорил к смерти. Король сам подписал приговор, он знал все обстоятельства дела, они не допускали помилования. Он бледнел, пока длились стенания на земле у его ног. Какой-то несчастный юноша взойдет на плаху; а ты, король, втайне борешься с изменником, чтобы он пощадил тебя.
Человеку на земле он сказал:
— Вы исполняете свой родственный долг. Я поступаю, как должно королю.
С этой минуты его колебания относительно Бирона кончились. Тот явился, когда его и ожидали, ни в чем не изменившись, что тоже можно было предвидеть. Снаружи наблюдали, как они вдвоем шагают по аллее, король молча и твердо, маршал в ярости и гневе за несправедливое подозрение, а больше оттого, что он обезоружен. Он то с размаху ударял себя в неповинную грудь, то обвинял вероломного Рони, который предал его.
— А я разве предавал вас? — спросил Генрих; на это закоренелый лжец не нашел ответа.
Тогда король обнял его, широким жестом показал, что они одни и он может довериться ему.
— Я-то! — крикнул Бирон. То был крик мрачного безумия.
Они показались из-за шпалер, один был весел, второй же задыхался от нестерпимых оскорблений. За столом, в присутствии всего двора, Бирон сидел напротив короля, и речь шла лишь об осажденном Остенде. Генрих сказал: его брат, король Испании, вместе с испанскими министрами должен дрожать, как бы он не покарал своих изменников. Тогда война во Фландрии была бы проиграна для Испании. Бирон поглощал кушанья и не сдавался, как ни легко было разгадать его. «Посмей только! — говорило его побагровевшее лицо. — Ты уже не король своих дворян. Теперь созывай простой народ, но еще не известно, пожелает ли он умирать за тебя, как некогда умирали мы».
После обеда Генрих повел несчастного в тот же сад. Как будто не все еще было потеряно, он спорил о человеческой душе; но она уже отмерла.
— Господин маршал, опомнитесь, ведь это вы, а перед вами ваш король Генрих. Вы не найдете никого другого, кто бы так любил вас. Какие бы улики ни имела против вас Савойя, каков бы ни был данный вам от Испании завет молчания, забудьте их! И я все забуду после первого же свободного слова.
Свободен Бирон уже не был. В Лионе, при всей своей ярости и гордыне, он еще мог быть свободен. Здесь он идет навстречу своей судьбе, хоть и не верит в нее; он оцепенел, он поражен немотой и обращен уже к лобному месту. Генрих отсчитывал по четверть часа, он дал себе срок до четырех четвертей, потом прибавил и пятую.
Внезапно он оборвал на полуслове, опустил руку и торопливо зашагал к дому. Он заперся с Рони и королевой.
Министр, во имя безопасности государства, требовал выдачи повинной головы, однако он мог не тратить слов: королева была еще настойчивей. Ее супруг думает пощадить изменника; его дело, если он хочет лишиться престола, Мария Медичи на это не согласна. Она знает, что король, на случай своей смерти, некогда поставил того же Бирона охранять свою любовницу и ее незаконного отпрыска. Мария не должна платиться за то, что он ошибся в выборе доверенного лица, ее сын, дофин, вырастет под регентством матери.
Регентство — слово высказано. Мария знает его на любом языке. Между тем в самых важных для нее вопросах она изъясняется по-французски — тягостно для слуха, но метко. Генрих понимает, что временем, когда его не будет, уже распорядились и рассчитывают на это время. Но пока он жив. Умереть, умереть немедля должен друг его юности, спутник его возвышения и его истекшего века. Это тягостно слышать, независимо от французского выговора чужестранки. То, о чем ему напоминают, это естественный порядок и закон природы, все равно его пробирает озноб.
Обстоятельства меняются слишком быстро для того чувствительного возраста, в который он вступает. Осиротеть, последних послать на смерть, прежде чем он уйдет за ними — и без отсрочки? Оставим чужестранку.
— Господин де Рони?
— Сир! Так как у маршала Бирона не осталось сомнений насчет ваших планов, он может бежать. Его надо заключить под стражу.
— Подождем до полуночи, — решил Генрих.
Вечером играли в карты. Наконец общество разошлось, Бирон без приглашения остался с королем. Генрих видел, что он и не помышляет о бегстве. Если дух его не омрачен окончательно, в этот час он, несомненно, прояснится: у короля сердце забилось надеждой. Он еще раз воззвал к старой дружбе, увы, в ответ увидел сухие глаза и рот с печатью молчания — и пробило полночь.
Генрих отвернулся, медленно направился в свой кабинет, помешкал, прежде чем закрыть дверь. После мучительной минутной паузы вновь растворил ее — Бирон стоял на месте, скованный своим безумием.
— Бог с вами, барон Бирон. — Генрих назвал его старым именем, тем, которое он носил в течение двадцати лет их совместных опасностей и ран. Только слушать было некому.
— Вы поняли, что я сказал?
— Нет.
Тут же при выходе маршал Бирон был арестован, нагло сделал вид, что принимает это за скверную шутку, и продолжал играть роль оклеветанной невинности — в Бастилии, где некий монах снова приказал ему молчать, а затем и на суде, невзирая на уличающие его документы за собственноручной его подписью; он никак не ожидал их увидеть и тем не менее яростно отрекался от них. Он рассчитывал, что нажим со стороны заговорщиков и чужеземных держав вынудит короля отпустить его. Его партия сильна и смела, судьи побоятся осудить Бирона из-за ее мести. Среди судей тоже имеются приверженцы прежней Лиги, а Лига ожила теперь, словно еретик никогда не побеждал ее, словно владычества этого короля и не бывало.
Дороги стали снова ненадежны, шестьсот родственников обвиняемого прибыли из Гаскони, вооруженные шайки учиняли нападения. Свидетель, предъявивший письменные улики, был убит посреди Парижа, невзирая на охрану, а убийцам его помогли скрыться. Королю Генриху потребовалось все его великое мужество, больше мужества для того, чтобы судить изменника, чем встретить врага, если б тот вступил в пределы его королевства. Враг страшнее всего, пока он издалека, золотом, печатным словом, распрями среди партий внутри страны вносит в нее смуту и подготовляет себе почву.
Генриху пришлось это пережить; все дела его, умиротворение и благосостояние его королевства не избавили его от необходимости покинуть свою столицу и выжидать за ее стенами, держа ногу в стремени. Не изменник, а король спасся бегством. Своего министра Сюлли он настойчиво предостерегал от заговорщиков; стоит им поймать его, как он своей головой будет отвечать за Бирона. Рони, должно быть, принял меры и, надо думать, по-своему рассчитал, что одно только неправое дело опирается на преступления: они же не имеют корней… Взросло, укоренилось по-настоящему лишь величие, лишь власть, то и другое добросовестно выхожено, и лучший слуга печется о них.
В кругозор министра включено многое, но королевство, как таковое, ему не принадлежит. Для него величие — это величие его государя, сам он на худой конец может попасть в руки врага. Генрих один постиг тогда, держа ногу в стремени, всю непрочность своего достояния в целом, всю бренность своей собственной жизни, пока ему удается сохранить ее — а дальше рассчитывают одни глупцы. То, что пережил он в эти дни, были бесконечные двенадцать ударов полуночи.
Там, за стенами города, он принял родственников арестованного, говорил с ними мягко и сочувственно, как уполномоченный правосудия и государственной необходимости, против которых он бессилен. Отказал им, не подав виду, чего опасался и чего мог ожидать на самом деле — насильственного освобождения пленника и открытого возмущения столицы. Умы были достаточно подготовлены. Бирон — хороший католик, за то он и страдает. По рукам ходило трогательное письмо, Бирон никогда не писал его, но высказывал в нем все, что могло возбудить ненависть к королю. Хороший католик в своей темнице не помнил даже толком «Отче наш» и предпочитал заниматься астрологией, ибо страстно хотел жить, в чем и был обнадежен. Король слаб, страх сломит его. А судьи дрожат уже сейчас.
Однако у Генриха в судах были не только люди, которые отговаривались насморком или уклонялись под любым другим предлогом. Из больших вельмож одного ранга с Бироном никто вообще не соглашался быть ему судьей. Оставались старые законоведы короля Генриха — некогда они пребывали в Туре, потому что Париж принадлежал еще Лиге; некогда, на тюремной соломе, некогда, в нищете. Они-то покинули теперь мягкие постели, удобные жилища; перед лицом опасности они вновь стали прежними. Они вооружились мужеством, они боролись. Если королевству суждено погибнуть, то в первую голову погибнут они; но эти гуманисты спасали его, нападая. Они брали пример с короля, он же не поддавался никаким искушениям, его приказ был — следовать правосудию.
Надо сказать, что многие стремились помочь ему. Как часто Рони, под сильным военным конвоем, выезжал к нему. Старая Елизавета, его друг, писала ему, дабы внушить этому королю свою непреклонную волю. Она знает, что ее брату, королю Франции, неприятно видеть из окон своего дворца черепа, когда к тому же он в прошедшие времена целовал плоть, облекавшую их. Она все знает, ибо она близка к концу и возьмет с собой в могилу свой век, заранее возьмет с собой немногих живых избранников, которые творили великое, подобно ей.
Зато Бирон, человек полнокровный, нуждался в кровопускании, но о смерти не помышлял и отдаленно. Своим сторожам и всем посетителям, которым был открыт доступ в его камеру, он изображал презренные заседания суда, корча рожи и рыча. Зубоскальство и уверенность в победе лишили его узды. До последнего дня он считал, что на его стороне то и другое — власть и право. Власть — потому, что, пока он неистовствует здесь, взаперти, от нерастраченных сил, заговорщики там, за стенами, непременно достигнут своей цели, а испанские солдаты спешат сюда, чтобы вызволить его. А право было на его стороне по трем причинам. Во-первых, измена — законное право сильнейшего, а таковым он считал себя… во-вторых, король все простил ему в Лионе, за исключением того, в чем он не желал сознаться. Ну, да это увертки, не могут же они повлиять на решение судей.
В-третьих, и это самое главное, для всех богатых и сильных мира существует непреложный закон и нравственное право защищать свое богатство. То богатство, которое дало им великую власть, они при первой же угрозе должны пускать в ход против государства и нации, так гласил закон, таково было их нравственное право. На крайний случай их закон гласил: призови в страну врага, чтобы он спасал твое владение. Враг обычно печется отнюдь не об этом, но богатые хотят в это верить. Со своей верой и совестью они в ладу, а потому могут говорить напоследок, как изменник Бирон:
— Взгляните, господа, перед вами человек, которого король посылает на смерть за то, что он хороший католик.
Он нетвердо знал «Отче наш», зато питал веру в богатство и с ней сошел в могилу — предварительно подняв большой шум. Палача он задушил бы, если бы не считал его обманщиком. Чтобы ему, человеку в расцвете сил, король осмелился прислать палача!
Король Генрих, несомненно, рассчитал, какой дорогой ценой заплатит он за эту казнь. Но первый же успех оправдал ее: заговор распался, заговорщики боялись вздохнуть, смерть одного лишь Бирона устранила угрозу мятежа и войны, призрак Лиги развеялся так же мгновенно, как возник. При возвращении в свою столицу король был встречен восторженными кликами народных толп, которые были единодушны с ним: он наш отец, он дал нам мир, жизнь и право на счастье. Слава! Слава! С этим, впрочем, быстро освоятся и забудут это скорее, чем вновь наполнится казна королевства и ремесла достигнут прежнего размаха.
У побежденных память не так коротка. Они заказывают бессчетные мессы за упокой души их мученика, погибшего на эшафоте. С течением лет за этим заговором следуют многие другие, их пресекают, Рони начеку, король больше ни разу не усомнится в своем советнике: он у него один. И все же оба они прегрешили против богатства, против власти богатства. Последнее слово казненного было: «За то, что я хороший католик». Этого достаточно, чтобы присудить короля к насильственной смерти, если она и раньше не была для него предрешена. Отныне он будет шагать по своему королевству до первого зова. Плодотворнейшее из правлений, но за правителем следуют шаги; он чует их, ничего не слыша. Кто оглянется, не увидит никого. Остается жить нынешним днем, который всегда достаточно светел, пока бьется сердце.
Однажды, когда он проезжал многолюдной улицей де ла Ферронри, впереди него очутились незнакомые носилки. Кони не могли миновать их, пришлось остановиться. Случилось это возле дома со сводчатым подвалом, над ним вывеска: увенчанное сердце пронзено стрелой. Король наклонился, ему непременно хотелось заглянуть в те носилки, но они исчезли в толпе. Никто не мог понять, почему король, хотя ему расчистили дорогу, в раздумье не двигается с места.
У него тогда вошла в привычку поговорка:
— Верно, как измена Бирона. — Вскоре после казни изменника он посетил в арсенале своего министра и обратился к нему: господин маркиз де Сюлли. За что верный слуга поблагодарил всего лишь как за должное — он ожидал возведения в герцоги и пэры. Это были титулы изменника, доставшиеся ему не по заслугам, а из-за любви короля. К лучшему своему слуге Генрих питал не любовь, а почтение, слишком непреложное, чтобы без ропота терпеть его. Дабы Сюлли мог полностью проявить себя и стать великим министром, Габриели д’Эстре пришлось умереть. Умирает Бирон, и Сюлли становится маркизом. Он станет и герцогом, и для этого многим еще придется погибнуть. Нелегко терпеть безупречного человека, который избавляет нас от всех, кого мы любим.
Огромный стол министра был завален бумагами. Вот он сидит над своими расчетами, благодаря которым процветает королевство. Король повернулся к своим спутникам:
— Столько сидеть! Хотели бы вы быть на его месте? Я бы не выдержал.
Заглянув в одну стопку бумаг, Генрих умолк, он увидел: это были записи о нем самом. Рони хранил лишь те воспоминания, которые были связаны с ним самим. Как и следовало ожидать, большая часть записей посвящалась процветанию королевства, «Королевское хозяйство» были озаглавлены они. Министр, в действительности все писавший сам, якобы беседовал в этих дневниках со своими секретарями; на их обязанности было напоминать ему всякий раз об его деяниях, трудах и заслугах, словно он и без того не знал о них. «Гордыня! — сказал Генрих про себя. — Как может человек писать дневники, ведь каждая жизнь полна позора».
И тут же, помимо его воли, глаза его увлажнились. Он отослал всех остальных. Оставшись наедине с Рони, он обнял его и промолвил:
— Отныне я люблю вас одного.
Траур
Какая внушительная фигура истекшего столетия отошла в вечность со смертью ее британского величества в апреле 1603 года! Королева Елизавета, старая союзница короля Франции против испанской всемирной державы, помогла ему завоевать и удержать престол. Его дружба ограждала ее остров от испанских десантов. Оба государства были сильны лишь совместно, оба монарха в течение двадцати лет ни на час не забывали друг о друге. Но когда Елизавета умерла, Генрих не надел траура и не отдал такого приказа двору, потому что подчинились бы ему, возможно, не без замешательства. Двор, со своей стороны, тоже постарался: все, словно по уговору, избегали упоминать о покойнице.
Король и королева Франции жили в своем Луврском дворце, богатой резиденции, которая с недавних пор стала неузнаваемой благодаря новому блестящему убранству. Подумать только, что особый ювелир, Никола Роже, был назначен надзирать за драгоценностями их величеств. Королева пользовалась золотым умывальным прибором. Ее придворный штат состоял из четырех сот шестидесяти пяти человек, из которых сто семьдесят пять были на полном содержании, как они сами выражались, «кормились при дворе». Полторы тысячи придворных чинов короля получали жалованье, хотя и небольшое, и каждый носил какое-нибудь звание. Во дворце не хватало места, чтобы поселить всех, ночью же внутренние покои и входы охранялись семью сотнями солдат.
Генрих засыпает с трудом с тех пор, как скончалась Елизавета. Спальней ему служит его кабинет, только теперь в глубине сооружен резной и позолоченный альков. В кабинете, слева от кровати, дверь в спальню королевы. Генрих после смерти Елизаветы запирает дверь на несколько замков. Здесь он лежит в одну из первых ночей, что она лежит в могиле, и думает о ней, потому что днем его одолевают толпы живых, а имя ее запретно. Ибо она была еретичка, она утверждала во всем мире новую веру с таким успехом, как никто, если не считать короля Франции, его битв, его эдикта. Все же он совершил свой смертельный прыжок и отрекся от веры, сперва только для виду, что Елизавета прекрасно поняла, хотя первоначально не одобрила его. Она притворилась даже, что верит ему, когда он позднее заявил, будто диспут между кардиналом дю Перроном и господином де Морнеем действительно убедил его в правоте нового исповедания. Они оба равным образом считали своим истинным исповеданием гуманизм, иначе говоря, веру, что земное назначение человека — быть разумным и храбрым, свободным, имущим и счастливым.
«Она много убивала, хотя у нее не было жажды крови. У меня тоже ее нет, и все же я казнил Бирона. Гуманистам надо быть непримиримыми и поднимать оружие всякий раз, когда враждебные силы хотят воспрепятствовать назначению человека. Мои воинственные гугеноты защищали право и религию, то же самое делал я всегда, что верно, как измена Бирона. Елизавете и мне надлежало быть сильными и безмерно возвысить королевское звание — не затем, чтобы унизить людей. В короле они должны видеть перед собой и познавать воплощение своего собственного величия.
Ночь пройдет, пока я успею обдумать все свои дела. Что это, с неба упал уже первый луч света, и река отбросила его в мое окно? Часы пробьют пять и наш двор будет на месте. Они пробьют шесть, и начнется утренний туалет, мой и королевы. В соседний покой никто не смеет войти с покрытой головой. Все склоняются перед моей парадной кроватью, хотя я по большей части и не лежу на ней. Каждый обязан соблюдать почтительное расстояние, одно прикосновение к кровати было бы посягательством на мою священную особу. Камергер стоит на страже у кровати, даже громкий говор считался бы покушением на меня. Я знавал иные покушения и еще узнаю иные.
Люди с тех пор не научились уважать самих себя, а значит, и жизнь. Убийство стоит в моей столице четыре экю. Во сколько оценят мое собственное, и будут ли по мне носить траур? Меня одолевает дремота, рассудок туманится. Остается только предоставить им поклоняться моей кровати как символу, значение которого им не понятно. Мысли людей заняты теперь только церемониалом; этого я не хотел. Они становятся суетнее, вместо того чтобы стать проще. Как я живу еще среди них, почему я замешкался? Однако я уже не вполне здесь; умирая, Елизавета взяла с собой частицу меня.
Не просыпаться! Может случиться, что я в конце концов признаю иезуитов, раз они все равно признаны новым веком. Если я призову их обратно, дабы примириться с веком, Елизавета никогда об этом не услышит. Благо ей. Частица меня уже с ней, по ту сторону. Признаем ли мы друг друга там? На земле мы ни разу не виделись.
Не виделись ни разу иначе, как на портретах. Когда я был еще мальчиком, ей предложили в мужья маленького Наварру, что было хитро задумано: моя партия лишилась бы таким образом главы, и Франция истекла бы кровью в гражданской войне. Позднее я публично поцеловал ее портрет, чтобы она узнала об этом и помогла мне. В связи с голландскими делами я впоследствии заключил мир с Испанией, невзирая на договор с ней. Под конец мы упустили Остенде и напрасно ждали друг друга, она на побережье по ту сторону пролива; однако стену, на которую я взошел здесь, омывало то же море. Упустил, не видел никогда — а между тем кто был так жив для меня, как она? Никто так много не значил для меня, как и я для нее. Кто, кроме нее, был равен мне?»
Этого вопроса он себе ранее не задавал, пока Елизавета жила и, казалось, будет еще время встретиться с ней. Вопрос этот возник незваный в полусне предутреннего часа. Ответ последовал тоже. «Мы встретимся друг с другом в будущем; мы не умрем». Что было опровергнуто тут же в полудреме. «Нет, мы окончим свои дни. Но след нашего сознания перейдет в другие умы, потом еще в другие. Спустя столетия явится порода людей, которая будет думать и действовать, как мы. Мы не умрем со своим веком. Я и мой друг, королева Англии, будем вечно знать друг друга».
Он подскочил, било шесть часов. Так как король не подавал знака, то не показывались ни его пять камердинеров, ни избранные из числа его придворных, которые имели право присутствовать при его утреннем туалете. Спустя несколько минут позади алькова слегка приотворилась потайная дверь, в нее заглянул господин д’Арманьяк. Он уже не прислуживал самолично, но тем точнее соблюдал время и в должный час был на месте. Тут он увидел своего господина совсем одетым, и как сам он заглядывал в дверную щель, так и король смотрел через дверь справа в парадный покой.
Он звался парадным покоем, имел тридцать футов в длину, двадцать в вышину, из трех его окон два выходили на реку, третье на запад. На потолке, ставшем знаменитым, вокруг королевских гербов было замысловато и очень красиво расположено оружие всякого рода из резного дуба, ореха и липы, покрытое позолотой, начинавшей темнеть. Стены были завешены ткаными картинами из античной жизни, золото и шелк изобиловали на них. Бархат на мебели был цвета увядшей розы. Кровать стояла на возвышении.
Парадная кровать его величества возвышалась под балдахином на особом помосте, называемом «паркет», и была обнесена позолоченной балюстрадой. Мимо нее на носках проходили дамы и кавалеры, и, проходя, каждый поворачивался всем туловищем, чтобы воздать почести задернутым занавесам. За ними скрыто королевское величество, все равно находится ли оно там во плоти или нет. Шествие заключали принцессы де Конде и де Конти. Когда Генрих достаточно нагляделся и собрался войти, в покое появилась еще одна особа — она ждала, пока весь двор будет в сборе, и совершала торжественный путь медленно, тщательно стараясь скрыть хромоту. Подле парадной кровати брата герцогиня де Бар, сестра короля, низко склонила колено. Ты склоняешься, Катрин.
Генрих поспешно захлопнул дверь, стоял за ней, прикрывая глаза рукой, но видел многое. «Сестра, эта парадная кровать занимала твой ум, когда мы были еще совсем юны и были еще ничем. Ты достигла своего, и все-таки ты не счастлива. Думаешь ли и ты, что эта парадная кровать пуста, между тем как в могиле — склонись перед ней — покоится Елизавета? О ней ты умалчиваешь, как и все другие, но знаешь: мы одни, и мы тоже уйдем. Свидания по ту сторону вряд ли стоит желать после всего, в чем мы провинились здесь друг перед другом, особенно я перед тобой; а мог бы я увидеть Бирона? Или даже моего друга, королеву Англии? Разве что мы стали бы тем временем всеведущими, тогда никто ни в чем бы не упрекнул другого».
После нескольких ночей, подобных этой, все увидели по нему, что он страдает. Всеобщий сговор молчать об умершей оставался в силе, король первый соблюдал его. Он выполнял все свои повседневные обязанности. Самая главная — жить и быть на высоте. Однако часто наблюдалась в нем рассеянность; посредине оживленного разговора он умолкал и закрывал глаза.
Один из приступов рассеянности случился с ним при двух придворных, их звали Монтиньи и Сигонь. Эти последние догадались о причине и думали попасть в милость, произнеся наконец запретное имя. Сперва они убедились, что не будут никем услышаны и что могут довериться друг другу. Затем Монтиньи сказал тихо, что разделяет скорбь короля. Сигонь вполголоса дал понять, как глубоко он чтил королеву Елизавету. Генрих поднял веки. Без всякого ответа он окинул обоих отчужденным взглядом.
Они испугались. Король, который обычно держал себя со всеми как равный и только что так и говорил с ними, вдруг проявил суровую неприступность. Встретив холодное презрение, они поспешили удалиться. Они полагали, что величавая обособленность проистекает лишь от его сана, не от природы. Неужто он поддерживал тайные сношения с особой, которой нет более и которая уж никогда не прибудет сюда? Они долго не могли опомниться от своего открытия, однако остереглись о нем упоминать. Двор, без сомнения, не простил бы им, что они случайно обнаружили нечто новое в государе, который всегда был у всех на глазах, и потому все полагали: сверх того, что они видят, нет ничего.
Тем же самым дворянам стало не по себе, когда король спустя три дня приказал явиться к нему в сад. Каждый из них был в тревоге, не числится ли за ним какой-нибудь провинности в прошлом. Монтиньи в свое время оказался ближайшим свидетелем одного из покушений на короля, ибо он как раз в эту минуту целовал ему колено. Сигонь, автор аллегорических пьес, на высокопарном языке богов и героев при всяком удобном случае воздавал хвалу великому государю. Зато его повседневная речь отнюдь не отличалась торжественностью, а частенько задевала герцогиню де Бофор. Оба были обычные и привычные царедворцы, таких у Генриха всегда найдется тринадцать на дюжину, если считать без разбора. Именно потому он призвал их сегодня к себе, в свою зеленеющую залу под лиственным сводом; из окон Лувра сюда нельзя заглянуть. Своим друзьям и старым соратникам он не доверил бы того, что сказал этим двоим.
— Вы счастливее меня. Я хотел бы умереть!
Они склонили головы и спины. Он зашагал еще быстрее и сказал: если бы он только мог, он переменил бы звание и ремесло. Он стремился бы к уединению и обрел бы наконец истинный покой души.
— Отшельник ни в чем не терпит недостатка. Манна падает сверху, ворон приносит с небес хлеб.
Он сопровождал свое признание страстными вздохами, затем сжал губы и разомкнул их, лишь когда самообладание вернулось к нему. Тогда он продолжал:
— Но такая жизнь не для монархов, они родятся не для себя, а для своих государств и для народов, над которыми они поставлены.
Для слушателей короля речь его была неожиданностью; они считали его во всем, что ему пришлось пережить, человеком забывчивым и называли вечным весельчаком. Печаль была скрыта в глубине его души, ибо услышанные здесь слова он хоть и произносил много раз, но отнюдь не перед чужими. Впрочем, он тут же пожалел, что показал себя печальным и благородным перед господами Монтиньи и Сигонем, а потому он поспешил еще кое-что добавить, дабы заключение было созвучно остальному и они без ущерба могли бы разглашать его слова.
— У монархов на житейском море нет иной пристани, кроме могилы, и умирать им суждено в самый разгар трудов.
Оба особенно постарались запомнить последние слова и немедля пересказали речи короля, ибо сами были поражены таким доверием и никак не могли молчать. Но слова о смерти в разгар трудов они впоследствии, когда дойдет до того, истолкуют как пророчество. Король был поистине исполнен гордыни. Он кончает жизнь так, как сам желал.
Генрих скорбел о Елизавете лишь до этого часа, но не дольше.
Новый век
Первым его делом, когда он узнал о ее кончине, было приказание Рони готовиться к путешествию в Англию. Дружеского расположения от преемника покойной королевы ждать не приходится, а еще меньше такой же, как у нее, твердости и постоянной бдительности в отношении общего врага. Печаль короля сменяется неудовольствием, которое усиливается по мере того, как Яков Первый обнаруживает свои слабости. Спустя полтора месяца его уже узнали, и тут Рони пора было пускаться в путь. В то утро, когда Генрих ожидал к себе министра, королева Мария Медичи опередила его. Она намеревалась воспрепятствовать тому, чтобы Рони получил окончательный наказ. Ее поведение было недвусмысленно, она явилась к своему супругу как кредитор, каким была с самого начала и осталась навсегда.
Генрих не дал ей слова вымолвить. Он был подготовлен к ее вмешательству. Хорошо, что удалось отсрочить его. Дело было без всякого шума слажено между ним и Рони. Однако послу приходилось выбирать себе свиту, немало дворян хотели сопровождать его и охотно совершили бы путешествие за счет казны. Мария была осведомлена давно, но молчала. Она выбрала последний решающий день, чтобы вмешаться. Генрих тотчас же взял со стола первые попавшиеся бумаги и принялся с жаром объяснять ей внутренние дела королевства. Но по ее лицу было видно, что уловки его ни к чему. Она никогда не старалась вникнуть в дела королевства, может быть, была недостаточно умна — вероятно, и по этой причине. А главное, она считала владычество короля непрочным и нечестивым, пока он не подчинится папе, не заключит союз с Испанией и не призовет обратно орден иезуитов.
Заметив, что она не слушает, а только ждет случая заговорить о своем, он внезапно пожелал увидеть дофина. Кормилица вскоре внесла дитя, ему было уже от роду полтора года. Генрих взял его из рук кормилицы и опустился с ним на пол. На полу, на одном уровне с личиком ребенка, он устремил на него особенно пристальный взгляд: почему, не могли бы сказать ни кормилица, ни королева.
Однако они не прерывали молчания. Генрих думал: «Этот увидит все столетие». Больше он не думал ничего.
— Бурсье, — обратился он к кормилице. — Дофин, когда родился, был очень слаб. После королевы он обязан жизнью вам, ибо вы своими губами вдували ему в рот вино, когда он уже начал синеть.
— Сир! — ответила кормилица. — Будь это другой ребенок, я сделала бы то же по своему почину. Но тут я отважилась на это, когда вы мне приказали.
Она обратилась к королеве:
— Наш государь, — сказала она, — весь дрожал, пока не увидел, что это в самом деле дофин. Разочарования он бы прямо не пережил. От счастья он обезумел, он впустил в комнату двести человек, я рассердилась, а он сказал, что это дитя принадлежит всем, пусть всякий делит с государем его радость.
— Не болтайте попусту, кормилица, — отвечала королева. В ее глазах мелькнула тень испуга. Пол ребенка, безусловно, решил и ее судьбу. Если бы это оказалась девочка, тогда сын, которого в то же время родила маркиза де Вернейль, без сомнения, занял бы место дофина.
И Мария Медичи должна была бы уйти той же дорогой, какой явилась.
Воспоминание о миновавшей опасности было мимолетно, и все же Генрих его заметил: он обнял и поцеловал жену, что она приняла за должное. Она была из тех, кому превосходство не к лицу. Генрих стал подбрасывать дофина. Мария смотрела на веселье обоих с таким видом, как будто добром это кончиться не могло. Действительно, случилось так, что отец слишком высоко подбросил ребенка; и поймал его не он, а подоспела кормилица. Все испугались, первой обрела дар речи Мария.
— Вечно молоды, сир, — сказала она злобно. — Вечный весельчак, того и гляди, убьет моего дофина. — При этом она подбоченилась и стала похожа на торговку рыбой. Грозу, по-видимому, можно было отвести, лишь отослав кормилицу с ребенком.
— К вашим услугам, мадам, — сказал он затем, раз это было неизбежно.
Она не заставила себя просить. В качестве матери дофина она была уверена в своем праве и безопасности, король бессилен против нее. Чтобы указать ему верный путь, она не нуждалась в ночи и чувственном дурмане. Она при свете дня заявляла свою волю.
— Вы не пошлете господина де Рони в Англию.
— Дело решенное, изменить ничего нельзя, — отвечал Генрих. — Британское адмиральское судно уже готово выйти навстречу его послу.
На что Мария холодно указала ему, что собственное его положение в достаточной мере шатко и ему незачем искать дружбы слабейшего. Ей хорошо известно, что король Яков долго не продержится. Она повторила, что ей это известно, чем задела Генриха за живое и заставила прислушаться.
— Если Яков лишится престола, разве в вашей власти выбрать для Англии лучшего короля? Нет. Зато в вашей власти выбрать папу с помощью моего дяди, великого герцога, который имеет обещание от Климента Восьмого, что его преемником будет один из Медичи. Забудьте наконец ваше еретическое прошлое. Подумайте о своей и моей пользе. Ваше королевство нуждается в защите церкви, а еще больше ваша жизнь.
Все это было не ново, всего менее дядя, который якобы поставляет пап. Но что такое папа, будь он Медичи или нет? Он орудие Испании. Если Генрих подчинится, он изменит своему королевству и ни в какой мере не спасет свою жизнь.
— Вы советуете мне призвать обратно иезуитов, чтобы они меня не убили.
Мария вознегодовала. Святые отцы, по ее словам, отличались мягкосердечием, жизнерадостностью, обходительностью и скромностью, чуждались всяких козней. Ему надо узнать их поближе. Достаточно было бы одной или двух бесед с ними, чтобы он понял, где для него благо.
Генрих попытался засмеяться и сказал, желая полюбовно закончить разговор:
— Если они не убивают тиранов, значит, мне нечего их бояться. Пусть остаются там, где были.
Тем не менее оба они, и он и королева, знали, что нож всегда грозит ему. Они не сказали этого. Чтобы он как следует понял ее, Мария упомянула еще о Бироне, о его смерти и о последствиях. Именно она в свое время требовала смерти изменника; это не помешало ей напомнить королю, как он с тех пор одинок. При его собственном дворе многие думают, что его мучает раскаяние, отсюда и его болезнь в прошлом июле. Он потерял терпение и покинул комнату, крикнув с порога:
— Тухлые устрицы, вот от чего я заболел, вовсе не от раскаяния, — это верно, как измена Бирона.
Мария Медичи стояла неподвижной громадой, лицо без смысла, глаза тупые, тем удивительней было ее властолюбивое вмешательство и заключительный вывод:
— Вы раскаетесь, если, наперекор моим советам, пошлете своего Рони в Англию.
Он убежал; лишь очутившись у себя в саду, вздохнул он свободно. Здесь он ждет своего верного слугу, ему не терпится услышать разумное слово. Он хочет снабдить маркиза де Сюлли наставлениями перед поездкой к английскому двору. Он хочет умолчать о том, что не рассчитывает ни на короля Якова, ни на его дружбу. Времена Елизаветы не возвратятся. Ему самому надлежит врасти в это столетие. Если бы можно было при этом не изменить себе.
Рони будет настаивать, чтоб он, после своего маршала Бирона, покарал и сокрушил другого старого соратника — Тюренна, герцога Бульонского. Протестантский вельможа порочит короля перед всей протестантской Европой, по его словам, Генрих, в согласии с папой, готовит новую Варфоломеевскую ночь. Генрих вновь напомнит министру самые тяжкие свои опасения: как бы его собственные протестанты не заключили союз с Испанией. Рони ответит, что это невозможно. Он отвечал так уже не раз. Что такое Испания? В Брюсселе в честь инфанты заживо похоронили одну женщину. С теми, кем гнушается весь мир, не станет вести переговоры даже Тюренн, — который, впрочем, заслуживает участи первого изменника.
Генрих слово в слово предугадывает все, о чем он и Рони будут сейчас говорить; они друг друга знают. Оба постоянно обмениваются мыслями, пусть не всегда правильными и полновесными. Но, главное, действуют они сообща — и в то время как протестанты с недоверием смотрят на своего короля, он вместе со своим начальником артиллерии готовит оружие. Зачем? Чтобы спасти их. Свободу совести во всей Европе неизбежно придется защищать оружием, иначе погибнет это королевство; оно может жить лишь в духе и истине или не жить вовсе.
От настойчивых мыслей и шаги стали быстрее. На полном ходу Генрих остановился. Что подразумевала королева под раскаянием, от которого ему не уйти? Откуда у нее сведения о Якове и об опасности, грозящей ему? Мария Медичи не умна. В затаенных глубинах мысли ее супруг присовокупил: и столь же непривлекательна. Тем не менее его тревожит явное несоответствие между ее ограниченным умом и теми намеками, которые она роняет. Откуда это знание или затверженный урок? По чьей указке она предостерегает его? В будущее заглядывает не она. Что должно случиться, лучше всего знает тот, кто сам намерен действовать.
Надо бы отдать приказ вскрывать письма королевы. Задача нелегкая, раз начальник почтовых сообщений на ее стороне. Варенн с не меньшим усердием хлопочет о возвращении иезуитов. Допустим, что этот силится загладить свое предосудительное прошлое; ну, а Бассомпьер, любопытствующий попутчик! А все прочие, которые только и знают, что держат нос по ветру. Генрих чует повсюду заговорщиков, не плахой и топором избавиться от них, ибо измена зарождается в мыслях, путем немого сговора. А быть может, они уже бьются друг с другом об заклад, как он умрет? Естественной ли смертью, например, объевшись устрицами. Либо через Божии кары, из которых одна — раскаяние, а другая — нож.
Королева говорила о «своем» дофине. Она помышляет о регентстве с расчетом на малолетнего и на покойника. «Я не думаю, чтобы она желала моего исчезновения в ближайшем будущем, она только подготовляет почву. Пока что она предостерегает меня чистосердечно. Впрочем, она не обладает ни коварным умом своей родственницы, ни большим числом фрейлин, с помощью которых старая Екатерина держала в руках весь двор. Призрак старухи Медичи, чьим пленником я был, все-таки бродит здесь. По мне, пусть Луврский дворец будет борделем. Мне меньше нравится, что он пороховая бочка. А вот и мой начальник артиллерии!»
Маркиз де Сюлли появился на крыльце перед разукрашенным фасадом дома, сам горделивый и великолепный. Он нарядился ради чрезвычайного посольства, которое собирался ему поручить его государь. Его походка выражала несказанное достоинство. «Он даже не сгибает ног, — заметил Генрих. — При незабываемых обстоятельствах я, будучи ребенком, видел герцога Альбу, который выступал так же. В обоих случаях причина, вероятно, в гордости и сидячей жизни, хотя Альба был недостойный человек, а Рони остается лучшим из людей». Глаза министра щурились от мягкого рассеянного света в саду, они стали чрезмерно чувствительны, вследствие избытка трудов. Солнце искрилось на его драгоценностях, он носил, по прежней моде, цепи и застежки из камней, на шляпе редкостную камею с головой Минервы в шлеме. Его официальные выходы в отжившем образе иного века часто вызывают усмешку, правда, за его спиной — он очень могуществен.
«В самом деле, мы немного устарели, — видит Генрих. — С каких это пор? Ничего, у нас еще есть в запасе новинки. Если мне даже придется допустить в мое королевство отцов иезуитов, то кончится это иначе, чем они ожидают».
Фигура у постели
Король слышал в это лето проповедника, непривычные приемы которого казались ему двусмысленными; во всяком случае, они были достойны удивления. Восторги его двора, в особенности дам, вынудили Генриха внимательно приглядеться к господину де Салю, хотя поток его речей погружал распятого Спасителя в благовония, окружал птичками и цветочками его израненное и окровавленное чело, пока оно переставало быть мученическим. Да, оно утрачивало суровость страдания и делалось пригожим, как сам дворянин духовного звания, которого иезуиты прислали из Савойи королю Франции. Франсуа де Саль не принадлежал к их ордену, он только приятнейшим образом подготовлял для них почву. У него были глаза с поволокой и белокурая борода. Кто его слышит и видит, у того должно сложиться впечатление: безобидней человека не найдешь.
Вскоре после этого король заболел; это был второй приступ того же недуга. От первого его исцелила герцогиня Бофор, ухаживая за ним денно и нощно. Так как теперь он заболел в дороге и лежал в городе Меце, то изо всего двора при нем находился один Варенн. Быть может, Варенну дарована особая привилегия находиться у одра болезни высоких особ; во всяком случае, он умело пользуется ею. В Лотарингию иезуиты были допущены, и двух из них он приводит сюда: патера Игнациуса и патера Коттона, который впоследствии станет духовником короля. Этот последний глуп и по глупости хитер, или наоборот. Он заохал при виде высочайших страданий и не мог надумать ничего лучшего, как заговорить с больным о покаянной кончине. Это будет по крайней мере естественная смерть, и королю не придется больше бояться ножа, за что он должен благодарить небо.
Тут вмешался патер Игнациус. Варенн толкнул его в бок, но в этом не было нужды, патер Игнациус все равно не упустил бы случая. Королю, который лежал без сил, патер властным голосом обещал жизнь, если он допустит орден в страну. В противном случае это неминуемо сделают его преемники, ибо таково требование времени. Генрих ничего не ответил, втайне он согласился с иезуитом, поскольку речь шла о Марии Медичи. Что касается требований времени, дело обстоит несколько иначе; их легче направить на добро, чем ограниченную и строптивую женщину. Надо только выздороветь и твердо стать на ноги.
Негодование и сила воли способствовали тому, что мысли его вдруг прояснились и жар стал спадать. Он испустил притворно усталый вздох, прежде чем сознаться, что учение знаменитого Марианы о праве убивать королей сильно занимает его ум.
— Не из страха, — сказал он. — На меня посягали часто и под различными предлогами. Это считалось до недавнего времени преступлением, — во всяком случае, смелой политической мерой. Впервые ученый возводит это в священный закон. Что же это значит?
Иезуит у постели начал расти. Вытянувшись во весь свой черный рост, он спросил одновременно дружелюбно и строго:
— Если бы вашему покойному врагу, дону Филиппу, в то время как он был всего опаснее для вас, всадили между ребер нож, стали бы вы тогда говорить о беззаконии?
— В том-то и дело, — подтвердил Генрих. — Всегда найдется кто-нибудь, чтобы одобрить нашу насильственную смерть. Но разве это уже возведено в закон и кто его утвердил?
— Не мы, как вы полагаете, — возразил иезуит. — А тот приговор, который громко или тихо выносят народы, их совесть, одобрение всего человечества — но уловить это одобрение, разумеется, дано лишь человеку посвященному.
«Иначе говоря, тебе, мошенник», — подумал Генрих, но умолчал об этом. А наоборот, высказал мысль, что в таком случае иезуиты — истинные гуманисты. Они учат людей распознавать добро и зло даже и в монархах и действовать сообразно этому. Вот поистине шаг вперед, знаменательный для нового столетия.
— Мы с вами могли бы столковаться, ибо моя совесть отнюдь не причисляет меня к тиранам.
— У вас ясновидящая совесть, — сказал патер Игнациус. — Сир! Мы, отцы ордена Иисуса, предназначены быть вашими лучшими друзьями и видим в вас единственную нашу опору, ибо король Испанский нас преследует и скоро изгонит из своих владений.
Эта грубая ложь окончательно показала Генриху, с кем он имеет дело, и он даже узнал лицо патера. В давние времена молодому королю Наваррскому случилось видеть его, оно принадлежало тогда некоему подозрительному испанцу, который называл себя Лоро и говорил, будто намерен выдать королю Наваррскому одну из пограничных испанских крепостей. Прежнее воплощение патера Игнациуса явно косило, что в нынешнем его облике почти не было заметно. Принимая во внимание зияющие ноздри и шишковатый лоб, старого знакомца нельзя было назвать красивым мужчиной. Та же наружная оболочка была у иезуита насквозь пронизана внутренним огнем, что меняет многое. И все же перед ним снова человек, который некогда стремился приблизиться к нему с целью убийства: так это понимает Генрих.
Между тем он достаточно окреп на одре болезни, чтобы выполнять свое призвание, и он начинает с меткого сравнения человеческих пород. На другом конце комнаты шептались Варенн с Коттоном. Их вид обнаруживал воровскую радость оттого, что патер Игнациус так ловко сладил с королем — меж тем как Генрих, а равно и его новый приятель узнали, чего им ждать друг от друга. Иезуит думал: «Тебя не одолеешь болтовней, только силой, и ее я покажу тебе». Генрих думал: «Того убийцу мои дворяне привели в открытую галерею, каждый из них уперся одной ногой в стену, чтобы убийца говорил со мной через живые преграды. И так как ему нечего было предъявить, кроме лживой болтовни, и на следующий день тоже нечего, то его пристрелили».
Патер Игнациус начал снова:
— Право на убийство тирана всего лишь вопрос диалектики. Поймите же, что посягательства на вашу особу прекратятся лишь в том случае, если решение будет зависеть от высшего разума, от нашего ордена.
— Понимаю, — сказал Генрих. — Убийство тиранов не должно быть предоставлено другим орденам.
— Мы предлагаем вам защиту от монахов, проповедников и мирян, поскольку иные из них считают себя осененными благодатью и присваивают своей ничтожной личности высшее назначение. Не таков наш обычай. У нас светское мышление, все подчиняющее разуму, даже и силу.
— В этом мы согласны, — заметил Генрих, не без удивления. — Как же ваш орден учит людей правильно мыслить?
Вместо ответа иезуит спросил:
— Мог ли когда-нибудь король похвалиться тем, что каждый его подданный мыслит как надо? Люди сделаны не по одной мерке. Великий человек не может завоевать единодушную любовь своего народа, ибо народу разрешено иметь много мнений, а они тем превратнее, чем самостоятельнее.
— В этом много правды, — согласился Генрих, но тотчас заметил, что его искушают, и в самом деле дьявольское копыто не замедлило выглянуть наружу. — Чего требует ваш орден?
— Школ. О! Без всяких преимуществ. Наши коллегиумы так хороши, что в протестантских княжествах Германии почтенные люди становятся католиками, лишь бы их дети могли получать воспитание у нас. Но не подумайте, что у нас предубеждение против светских наук. Мы нанимаем математиков, и врачи учат у нас анатомии.
— Прекрасно, — сказал Генрих. — Что вы оставляете себе?
— Почти ничего. Латынь, если хотите. Любая наука предоставляет нам возможность лепить для вас подданных, всех по одному образцу, всех воспитывать в одинаковом и полном повиновении.
Генрих:
— Вы поставите в классах мой портрет на алтарь и будете жечь перед ним свечи?
Патер:
— Мы избегаем преувеличений и уклоняемся от предосудительной ясности. Выражаясь точнее, королевское величие, независимо от его воли, является для нас поводом заставить людей не думать, а слушаться. Ради их же блага.
Генрих:
— По-вашему, их благо в глупости и безответственности.
Петер:
— Мы зовем это: благочестие и радостная покорность.
Генрих:
— Следовательно, они живут и борются, не зная за что.
Патер:
— Глупо и безответственно было прошлое столетие, оно непомерно гордилось своим мышлением, открытиями, изобретениями, бессчетными и беспредельными начинаниями, всем тем, что отнюдь не ведет к истине. Свободная человеческая личность переоценивает свои силы, пока наконец не очутится, стеная, на одре страданий, осиротелая, одряхлевшая.
Генрих, тихо:
— А если бы я приказал заключить вас в тюрьму?
Патер, склонившись над постелью больного:
— Мне следовало бы этого желать, ибо я сидел бы в тюрьме во славу Божию. Вам я этого не желаю. Вспомните, что мы по сию пору не смогли искоренить самоволие умов. Фанатики проникают повсюду, даже в самый дисциплинированный орден. Долго ли обнажиться ножу. Сир! Давно пора, чтобы орден Иисуса назначил вам, вашей безопасности ради, духовника.
Старая угроза — с ней патер Игнациус решил покинуть короля и уже отошел от него. Генрих знаком остановил иезуита.
— В Германии, — сказал он, — орден Иисуса пользуется наибольшим успехом. Там все умиротворены, кроме пресловутых разбойничьих банд, грозы несчастных крестьян. Казалось бы, надо радоваться тому, что и монастыри отчуждаются. К сожалению, народ ничего от этого не имеет, богатеют только князья и дворянство. Ваш орден отдает предпочтение дворянам.
— Немецкое дворянство — наш меч, — сказал иезуит. Он заявил об этом без гордости, но и без смирения.
— Мы на пороге великой войны, — сказал Генрих, — это будет ваша война. Война против народов.
— Но за государей и князей, которые по нашему указу изгоняют своих протестантов, как, например, император Рудольф. Сир! Вы христианнейший из королей. Вы любите всех своих подданных без изъятия, даже еретиков, вы хотите вернуть им веру и естественное неравенство. С нашей помощью вы осуществите это, избегнув жестокой войны, путем кротости и терпения.
— Аминь, — заключил Генрих и завел глаза, по примеру пресловутого слащавого проповедника. — Птички, цветочки, — бормотал он про себя. — Почему именно мой народ так крепок духом? — спросил он вдруг резко. — Почему мои французы видят в израненном и окровавленном теле побуждение быть сильным?
— Вам же необходимо беречься, — наставительно заметил патер Игнациус, ибо больной понапрасну тратил силы. Ему и в самом деле стало очень худо, он призвал на помощь Варенна, оба иезуита покинули комнату. Между двумя мучительными припадками король Генрих подписал распоряжение, которым разрешал ордену Иисуса вернуться в королевство. Что бы ни воображал господин де Варенн, решено это было без него. А почему, собственно, — не знала до сих пор даже фигура у постели.
Слабость, спешка и насилие
Все известно и испытано. Отказался служить один из органов тела, но вот он уже служит опять. Когда открыто выступает новый предатель, он встречает многоопытного короля, который прошел всю школу предательства. На верность женщин все равно нельзя полагаться. Какие еще новые беспокойства готовят они, буйная д’Этранг и плотская Медичи? А его протестанты, крайне озлобившиеся, упадут ли снова в объятия своего наваррского короля? Вся Европа, словно по уговору, затевает великую войну, боясь одного: как бы ее не пресекли. Король Франции призвал обратно своих иезуитов, чтобы наперекор всему избегнуть крайностей, как он надеется. Но чего он добьется с ними? И чего добьются иезуиты с королем Англии, который надавал им необдуманных обещаний? Союз обоих королей может взорваться в любую минуту, подобно тому, как взрываются крепости. Что только не предстоит еще пережить Генриху — вихрь событий проносится через его годы, которые сосчитаны, как он сам начинает понимать.
Чрезвычайный посол, маркиз де Сюлли, едва не попал в морское сражение. Английский корабль, которому он из учтивости доверил свою особу, собрался было обстрелять французский флот. Этот последний, высадив в Дувре многочисленную свиту посла, повернул назад и поднял для приветствия флаг, усеянный лилиями, что англичанами было принято как вызов, ибо имело место в подвластных им водах. Этот случай, немыслимый при Елизавете, показал Рони, какие перемены произошли после ее кончины и ждали его у цели путешествия.
Обнаружилось это тотчас же, на пути от берега к столице. Квартирьеры английского короля отметили знаками, где французским гостям надлежит останавливаться на ночлег, однако некоторые граждане стерли эти знаки со своих домов. При въезде в Лондон представитель короля Франции был встречен салютом орудий со старой башни, с больверка, с кораблей. Среди большого стечения народа он сел в парадную карету и отправился во дворец постоянного посла, графа Бомона. А для его свиты оказались закрытыми все двери, многие чуть не остались на улице. Объяснение давалось такое: господа, бывшие здесь в прошлый раз с маршалом Бироном, повсюду заводили ссоры, кого-то даже закололи. Маркиз де Сюлли немедленно же преподал своим молодым спутникам урок пристойного поведения. К несчастью, они посетили публичный дом и там, в свою очередь, закололи кого-то.
И надо было, чтобы это случилось с ним, с самым почтенным из всех французов. В жесточайшем гневе он грозил снести голову юному забияке, лорд-мэр Лондона с трудом удержал его. Между тем он сам лишь случайно избег величайшего промаха. Он намеревался отправиться на прием в глубоком трауре. Милорд Сидней успел предупредить его, что он оказался бы единственным одетым в черное. Король Яков и его двор поставили бы ему это в упрек, особенно сам обидчивый монарх, прежде только король Шотландии, ныне же король Англии, притом не по заслугам, а по наследованию. Имя его великой предшественницы не должно было даже произноситься здесь. Сюлли осудил ничтожество живых. Мировая слава забывается не так скоро, как людям хотелось бы, и они прикидываются глухими.
Тем уверенней воспользовался посол для своего приветствия в Гринвичском дворце принятым теперь витиеватым стилем, которому пришлось обучиться и Рони. Он назвал своего государя и его британское величество истинными чудо-королями, они сочетают в себе все величие современности и древности. Он никогда не дерзнул бы так обращаться к его предшественнице: с ней говорили либо деловым, либо ученым языком. Он заверил, что его государь вполне утешился в тяжелом горе, причиненном кончиной Елизаветы, благодаря мирному восшествию на престол наследника, обладающего добродетелями более нежели человеческими. Король Франции, пославший его, составил себе о величии Якова столь высокое представление, что дружба и расположение короля Франции далеко превосходят никогда ничем не омраченное согласие с просвещенной королевой, которой не стало.
Елизаветы нет, это верно, а все остальное выдумка. Рони договорился до уверений, что желает этому наследнику с невыразительным лицом такого же счастливого царствования, как своему собственному монарху.
— Пусть ваше могущество и слава возрастают неизменно. Только с помощью Божией у меня могло бы хватить для них красноречия.
Это недалеко от истины, пожалуй, лесть имеет пределы, ее человеческой меры недостаточно, чтобы вдохнуть в подозрительного монарха, который сам себе не верит, доверие и силу воли. Дабы услышать торжественные славословия, король Яков спустился на две ступеньки с трона. По окончании речи он, запинаясь, начал ответное слово. Его смущал не посол, который опустил глаза, щадя несчастного наследника английской короны. Собственные сановники шотландского короля тем пристальнее смотрели на него, чем труднее давалась ему речь. Это были прежние слуги старой королевы, все они, а в особенности милорд Сесиль, рады были показать чужеземному повелителю, какая случайная, ни с кем не связанная фигура этот король, явившийся извне и всю силу заимствовавший у покойницы. Они постоянно экзаменовали его, почему он теперь и запинался. Он с живостью потянулся за бумагами, которые ему протягивал маркиз де Сюлли.
Это были собственноручные письма короля Франции. Король Шотландии и Англии сразу заметил, что тут уж не было витиеватых фраз, а просто перечислялись условия, и назывались они Голландией, вспомогательными войсками против Испании, и точно указывалось число их. Нерешительный король скользил взором по письмам и радовался, что мог укрыть в них лицо; право же, из непритворной благодарности к послу и его спасительным бумагам Яков охотно сразу обещал бы все. Ведь и противной стороне, своим услужливым иезуитам, он посулил то, о чем они просили. Однако под взглядом милорда Сесиля он осекся, да и позднее не на все получил разрешение. Во всяком случае, письмо его брата, короля Франции, воодушевило его на признание, что он всегда питал к личности короля Генриха истинную страсть и не оставил ее в Шотландии, уезжая оттуда.
Неожиданно он затронул богословские вопросы, затем перескочил на охоту и на погоду. Рони, который не был охотником, принялся восхвалять искусство своего государя в этой области, как и во всех прочих. Он рассчитывал окольным путем подойти наконец ближе к политике, что, однако, не удалось. Торжественный прием не привел ни к чему. А потому посол стал просить аудиенции с глазу на глаз и был настойчив, ибо знал, что Филипп Третий Испанский неотступно домогается союза с британским величеством. Яков Первый держал себя весьма благосклонно, пригласил посла на богослужение, затем речь неизбежно перешла на охоту, и остаток беседы был посвящен чрезмерно жаркому лету.
Рони вместе с постоянным послом был допущен к королевскому столу, они оказались единственными гостями. Монарху прислуживали удивительным способом — на коленях. «И это единственное проявление его власти, — подумал Рони. — Больше ему нечего сказать».
На следующий день к Рони явился посол Нидерландских Соединенных штатов Барневелт; он описал ему отчаянное положение своего народа. Удержать Остенде больше нет возможности, и так геройская защита от превосходящих сил Испании длится уже двадцать месяцев. Голландцы нуждаются в подкреплении как войсками, так и денежными средствами.
Барневелт:
— Дайте их нам! О, помогите же нам! Разве вы не видите, что полное изгнание испанцев из наших провинций решает судьбы всего материка?
Рони:
— Король Франции желает лишь заручиться союзом с Англией, после чего немедленно выступит в поход.
Барневелт:
— А когда великая Елизавета в Дувре ждала от него знака, и ждала понапрасну…
Рони:
— Ее время истекло. Ее наследнику прислуживают за столом на коленях, и так же правит он сам. Мой король правит по-иному. Такой благочестивый человек, как вы, должен понимать, что помрачения нашей свободной воли во власти Божией. Всевышний допускает даже появление предателей, дабы мы, верные, встречали на своем пути препоны и научились тем большей твердости.
Барневелт:
— Понятно ли вам, почему Англия позволяет врагам своей религии и свободы укрепляться на противоположном берегу?
Рони:
— Из миролюбия, несомненно. Кроме того, Испания — оскудевшая держава, последние судороги которой кажутся уже не столь опасными. Гораздо менее желательно, чтобы мой король стоял на противоположном берегу, лучше, чтобы две державы, оскудевшая и живая, уравновешивали друг друга на материке, дабы не прекращалась война. Здесь это называется — европейский мир.
Барневелт:
— О, скажите же советникам короля Якова, скажите его парламенту ту правду, которой вы владеете. Милорд Сесиль считает себя истинным другом мира.
Рони:
— Вы полагаете? Вполне чистосердечен лишь король Яков, ибо он не обладает никакой властью, не считая, конечно, коленопреклоненного прислуживания.
Только это объяснение, начатое им с целью просветить другого, окончательно вразумило и его самого. Вслед за тем он целыми днями, с привычной ему логикой и красноречием, подкрепленным цифрами, излагал британским господам достойные их внимания обстоятельства; не унывал оттого, что господа эти, в сущности, ничего не желали знать, нетерпеливо пропускали мимо ушей перечень тягот, которые навалились бы на короля Франции в случае нападения со стороны отчаявшейся Испании. Ему пришлось бы оборонять свои многочисленные границы сразу на море и на суше. Испания и ее вассалы вездесущи. Со времен императора Карла Пятого одна-единственная династия в своем стремлении к полному вселенскому владычеству держит под угрозой народы Европы и все свободные страны.
Рони обязан сказать это, таков данный ему наказ. Впрочем, он заранее знал, что бедствия и разлад на материке не вызывают здесь сочувствия и представляются более далекими, чем Новый Свет. В том-то и было особое, ей одной присущее величие Елизаветы, что она — старая женщина — думала и чувствовала заодно с Европой, в молодости ей это еще не было дано. Господина де Рони даже в жар бросило, когда собеседники просто-напросто прервали его обзор мировой политики, чтобы вернуться к цифрам, — на этот раз к своим собственным. То были займы, сделанные королем Французским в их стране, во времена покойной королевы. Ни один британский солдат не ступит на материк, покуда не будут погашены все займы без остатка.
«Господи помилуй», — мысленно воскликнул Рони. Поборник мира, лорд Сесиль, возвысил голос. Его величество, король Англии, не собирается губить себя ради Голландских Генеральных штатов. Если ни они, ни король Французский не могут расплатиться, тогда придется остаться добрыми друзьями, но без всякого союза, ни оборонительного, ни тем более наступательного.
«Господи помилуй, — мысленно молился Рони. — Как бы мне вразумить их! Дело ведь идет столько же об их существовании, как и о нашем. Они толкуют о займах. Орден Иисуса допущен и сюда, у них у самих Испания водворилась в стране. А они взыскивают займы».
Попав на широкое поле финансов и процентов, он вынужден был по целым дням торговаться с советниками короля. Он утверждал, что в качестве члена финансового совета осведомлен о намерениях короля Франции. Так как в действительности ему одному была точно известна платежеспособность королевства, он выразил намерение делать ежегодные взносы, весьма умеренные, чтобы осталось достаточно средств для войны.
— Если его британскому величеству благоугодно взвалить на моего государя все тяготы и жертвы войны, чему я никак не могу поверить, ибо мудрость и великодушие короля Якова убеждают меня в противном, то тем более нельзя требовать, чтобы мой монарх при столь грозном положении согласился опустошить государственную казну.
Нет, можно. Советники короля Английского настаивали на этом. Посол объяснял их упорство желанием показать себя тверже, чем их слабый государь, и действовать в духе покойной королевы, совершенно ложно толкуя его.
Рони решил подробно осведомить Якова, раз никто до сих пор не удосужился посвятить короля в политические взгляды его знаменитой предшественницы. Эта задача представлялась ему необычайно сложной. Но последовавший разговор неожиданным образом сложился сказочно просто.
Король Яков берет посла за руку, ведет его в свой кабинет, приказывает запереть двери и просит его говорить откровенно. Это послужило для Рони знаком.
Он высказал беспомощному наследнику всю правду. Он не побоялся сослаться на великую женщину, она не стала бы взвешивать старые долги, когда на другую чашу весов положена дружба обоих королевств. Шагнув за пределы правдоподобного, господин де Рони приоткрыл перед ослепленным взором Якова нечто сверкающее ослепительным блеском, чему имя — бессмертие. Он говорил целых два часа, после чего Яков сам попросил его тут же немедленно составить договор. Но в этом не было нужды. В кармане у Рони оказался набросок договора. Яков собственной своей королевской рукой внес кое-какие малозначащие изменения; как же не быть изменениям, когда государь только что постиг свое призвание — пусть не больше, чем на один день и на один этот час. Рони не обольщался относительно своего успеха. Для начала довольно и того, что Яков одобряет договор и сразу же призывает к себе министров, дабы они узнали его волю.
Милорды Сесиль и Монжуа, графы Нортумберленд и Саутхемптон слышат из уст монарха, что он тщательно взвесил все доводы маркиза де Сюлли. И решил в области внешней политики неизменно действовать в согласии с королем Франции. Тесный союз обоих королевств против Испании — дело решенное. Тише! Не перебивать! Я приказываю. Голландским Генеральным штатам он предлагает свою королевскую поддержку и гарантии всякого рода.
— Ну-с, господин посол, теперь вы довольны мною?
Рони целует руку, которая кажется ему окрепшей чересчур скоропалительно. Он благодарит горячо и в самых изысканных выражениях. Это была его последняя речь в Англии. От всех многочисленных речей у него открылась возле рта рана, получил он ее при Иври; старая битва и победа, оказавшаяся непреходящей. Несколько дней он пролежал в жестокой лихорадке, затем явился на прощальную аудиенцию к королю Якову, получил от него великолепную цепь, золотую с драгоценными камнями, более прочную, чем договоры; в собственноручном послании, которое король передал послу, он заверял своего брата, короля Франции, что тот выказал ему величайшее благоволение, послав к нему маркиза де Сюлли. Так доволен остался Яков.
Со своей стороны, Рони сделал драгоценные подарки: королю — шесть великолепно объезженных коней, королеве — венецианское зеркало в оправе из золота и алмазов. Не забыты были даже министры, которые посильно вредили договору; за это они получили изящнейшие вещицы, достойные куртизанок. С этим насмешливым намеком посол отбыл. Его государь с нетерпением ждал его, даже выехал ему навстречу.
После бурного переезда и ночи в почтовой карете Рони увидел на берегу под деревьями короля с господами де Вильруа, де Бельевром и Суассоном. Первый из них передаст в Мадрид все, о чем сообщит посол. Второй молчит о своих сомнениях. Третий, в качестве королевского кузена, считает себя вправе высказать их.
— Раз господин де Рони так хорошо столковался с англичанами, — сказал граф де Суассон, — ему следовало бы привезти домой нечто более существенное, нежели пустые обещания, если допустить, что он получил их.
Открытое недоверие. Однако королевский кузен не остановился перед этим. Рони пришлось стерпеть обиду, Генрих сам дал ответ. Хулить легко, так заявил он недовольным, когда кто-то другой сделал все, что только в человеческих силах. Большего не добился бы никто. Сам он удовлетворен вполне.
В Париже они, король и его начальник артиллерии, возобновили беседу.
— Что же вы думаете на самом деле? — спросил Генрих.
— Сир! Я думаю, что нехорошо, если чужеземный король по наследству и без борьбы вступает на престол. Я это понял, когда у меня от бесконечных разговоров открылась рана возле рта; получил я ее в вашей битве при Иври.
— Ничего положительного? — спросил Генрих. — Ни уверенности, ни маломальской надежды?
— Мы всегда будем содействовать победе разума, — заявил Рони. — Сколько бы времени это ни казалось тщетным, мы с вами знаем, на основании честно добытого опыта, что разум рассчитывает на более долгие сроки, нежели вырождение. Последнее спешит, потому что оно слабо.
— Слабо… спешит, — сказал в сторону Генрих. — А потому и тяготеет к насилию.
Следующий год показал на деле тяготение слабости к насилию. Король Испании предложил королю Франции союз, с целью совместного десанта в Англии, которую им следует завоевать — дабы искоренить всех протестантов. Генрих сообщил об этом королю Якову. Тем временем пал Остенде. Сорок тысяч человек потеряла Испания под стенами героического города. Когда наконец генерал Амброзио Спинола победителем вступил в него, король Яков до крайности испугался. Ко всем его страхам ему недоставало лишь угрозы десанта на острове. Королю Генриху, хотя тот чистосердечно предостерег его, бедняга верил не больше, чем себе самому. Союз со стремящейся к насилию слабостью, отвергнутый Генрихом, был заключен Яковом. С французским договором он медлил без конца. А королю Испании он поспешно вручил документ.
Он, должно быть, надеется задержать судьбу. Против слабых, которые спешат и потому совершают насилие, не помогут никакие уступки. Испания, разлагаясь, хочет властвовать, обескровленная, хочет побеждать и крепче впивается в свои последние жертвы, чем в первые. Ее предвестники и палачи уже посланы в намеченную ею страну. Это английские отцы ордена Иисуса, от которых при таком короле, как Яков, не приходится ждать ничего хорошего, ни мягкости, ни даже сдержанности. Для этого надо быть другим человеком. Король Генрих тоже допустил их к себе; почему — знает лишь его Рони. Парижскому парламенту, который выдвигает оговорки, — впрочем, он и Нантский эдикт долгое время не принимал безоговорочно, — своим законоведам Генрих отвечал:
— Весьма признателен, вы заботитесь обо мне и о моем государстве. Меж тем сопротивление иезуитам оказывают два рода людей: во-первых, протестанты и затем — духовенство, поскольку оно невежественно и безнравственно. Сорбонна, не зная святых отцов, отвергла их, а последствие то, что ее собственные аудитории пустуют. Все просвещенные умы, что ни говори, обращаются к иезуитам, и за это я их уважаю.
Тем самым он подтверждал их соответствие духу времени, их успех. Далее он доказывал, что учения об убийстве тиранов у них не существует вовсе. Те же, кто покушался на его жизнь, к ним отношения не имели, и менее всех Шатель, хотя и утверждал противное. Чему из всего этого он верил сам? Он сознался своему Рони, что предпочитает иметь опасных людей у себя в стране, нежели за ее пределами, где они приобретают романтическую притягательность и завоевывают себе здесь во Франции восторженных последователей, которые всецело им подчиняются и добровольно подкапываются под государство, пока оно не взлетит на воздух. Будучи допущены на законном основании, иезуиты действуют в открытую.
— Их школы поставлены образцово. Правда, с дворянскими детьми они обращаются лучше. У меня они просили мое сердце в качестве реликвии для своей церкви. Возлюбите меня, ибо я люблю вас, так мы мыслим.
Рони полагал, что это не иначе как личина. Такой бескорыстной преданности малым сим не было даже у первых учеников господа нашего Иисуса Христа, при всей их чистоте, которой не приходится ждать от их позднейших преемников.
Генрих назвал своего начальника артиллерии неисправимым протестантом. Ведь отцы только и знают что лебезить и чирикать, у них все птички да цветочки. Серьезно он сказал:
— Я знаю своих врагов. Орден Иисуса — агент всемирной державы, которая хочет пожрать меня. Мне остается только показать им, что моя пасть страшнее. Господин начальник артиллерии, прокатите-ка мои пушки по улицам.
Торговец женщинами
Пушки не могут быть вполне надежным средством, если повсюду предательство, если предательство выползает все в новых образах. Женщина, которая нужна королю и от которой он не хочет отказаться, становится орудием его врагов. Вначале маркиза, чтобы сильнее разжечь его, играла в заговорщицу — по тем же побуждениям она танцевала перед своим поклонником, извиваясь змеей и освобождаясь от последних покровов. Со времени допущения святых отцов пустой комедией уже не отделаешься. Принимайся за дело, моя красавица, а не то берегись. Ты погибнешь еще раньше, чем он. Знаешь ли ты, кто мы такие? У нас много имен: Испания, Австрия, папа, император, деньги и орден Иисуса, но и это еще не все. Безыменная воля обращается к вам, госпожа маркиза. Приговор века произнесен, против народов, а потому и против этого короля. Понимаете вы это или нет, все равно служить вы должны.
«Благочестивый отец, как ужасно. Я же думала, что все покамест ограничится игрой и танцами. Я ненавидела его за невыполненное обещание жениться на мне, но взгляните на меня, я ведь не совсем в здравом уме. Такие вещи говорят, но не делают. Как? Я? На самом деле? Я вас не понимаю, или же я и вправду… А если я немедленно расскажу ему о ваших подлых предложениях? Нет. Больше ни звука, забудьте мои последние слова. Я хочу жить. Я повинуюсь, чтобы жить».
Генриетта д’Этранг зашла слишком далеко. После падения Остенде безыменная всемирная держава полностью вовлекла ее в свою орбиту, вся семья содействовала этому. Когда заговор был обнаружен, его назвали именем д’Этрангов. Маршал, слабый человек, и его преступный сын д’Овернь держали себя в последующем процессе крайне униженно. Генриетта имела мужество настаивать на своих правах. У нее есть обещание короля, ее дети единственно законные. Убить его? Ах, боже мой! Что она понимала и чего хотела! Ее родной брат все валит на нее. Она потихоньку плакала, но гордо просила у судей пощады для отца, веревки для брата, а для себя самой требовала лишь справедливости.
«Веревка», из всех ее просьб, была самой странной. Генрих, который не желал убивать, старался проникнуть в самые тайники души каждого из своих поверженных врагов. Эта женщина была привязана к нему больше, чем хотела признаться себе в самые лучшие дни. А когда она наконец говорит об этом внятно для него одного, между ними все должно быть кончено. Нет. Он помиловал старика, сына велел заключить в тюрьму, а опасную метрессу сослал в монастырь. Если бы он только оставил ее там и забылся с другой. Это ему не удалось; у кого еще нашел бы он ее легкое, язвительное остроумие, ее причудливый нрав и столько грации в проказах, искусство все дерзать, не теряя при этом самоуважения; в ком еще так полно воплощено все то, что Генрих зовет истинно французским.
Довольно ей искупать вину, он воротил ее. Это произвело на нее самое невыгодное впечатление: она предпочитала терпеть опалу, нежели любовь, которая не владеет собой. Он сделал больше, он признал ее детей. Но к чему это привело? «Ее дофин», как она говорила, все равно остался непричастен трону. Господину д’Этрангу пришлось, в виде выкупа за свою вину, вернуть письменное обещание брака. Человек, который унижал ее, все больше возвышая, только теперь стал ей по-настоящему ненавистен. Ей были отведены покои в Лувре; с этого самого времени под его кровлей приютилась самая лютая злоба. Те, что, кроме нее, желали смерти короля, были по крайней мере в своем уме; они сознавали, что в воздухе носится какое-то поветрие, чума заговоров, и лишь по недостатку сопротивляемости заранее соглашались с тем, что великий король должен пасть.
В его Лувре все питали взаимную ненависть, королева, маркиза, оба кузена королевы и непристойно красивый Кончини. Но его карликоподобная жена, молочная сестра, превосходила остальных. Все вместе рассчитывали на смерть короля, что отнюдь не давало оснований щадить жизнь друг друга. Каждое утро все готовы к тому, что мадам де Вернейль будет найдена убитой в своей постели. Королева вне себя, потому что король воспитывает незаконнорожденных отпрысков маркизы вместе с ее собственными детьми, кстати, и с детьми прелестной Габриели: он хочет иметь перед глазами все свое потомство. Однажды дофину сообщили о рождении нового брата — у любовницы его отца родился еще ребенок.
— Это н-не м-мой брат, — сказал дофин, маленький заика.
Дофин Людовик благоговел перед Генрихом, он подражал ему во всем, чего делать не следует: лить в суп вино, небрежно одеваться. Он чует его превосходство, которого взрослые не хотят замечать, и непонятный им восторг охватывает ребенка.
— Король, мой отец. — Людовик тогда уже научился ненавидеть, прежде всего придворных кавалеров своей матери, а затем и ее — конечно, с ребяческой забывчивостью, между поцелуем руки матери и пощечиной, которой она награждала его.
— Господин чичисбей, — он подслушал, как называют дамских угодников, — поберегитесь входить к королеве. Там король, мой отец. — Когда красавец попытался рассмеяться и позволил себе погладить мальчика по голове, дофин обратился к караульному у ближайших дверей с приказанием высечь его. Произошла суматоха, прежде чем придворному удалось улизнуть. Королевская чета, появившись на пороге, успела заметить, как он убегал. Генрих остался доволен незадачей блистательного Кончини.
Мария Медичи взяла себе за правило скрывать всякое чувство, в особенности доброе. Дофин Людовик понес суровое наказание — впрочем, его матушке скорее следовало похвалить его. Кончини стал ей ненавистен, ибо она наконец поняла, что с помощью его красоты молочная сестра водит ее за нос, но перед той она испытывала суеверный страх. Леонора Галигай жила в верхнем этаже, одиноко и неприступно, хотя шли толки, что по ночам она бродит привидением. Все ее помыслы были о деньгах, она копила их и переправляла к себе на родину, на случай бегства. Очевидно, более всего склонны ей платить были враги короля, то трудно определимое сообщество, которое за отсутствием точного имени звалось «Испания». Без своей подкупленной молочной сестры Мария вряд ли стала бы пособницей целого ряда предприятий. Она не выслушивала бы Кончини, если бы его не посылала Леонора — к краю постели, не ближе. Наоборот, она позабыла бы в объятиях супруга чужие поручения, она недолго оставалась бы соучастницей всемирной державы в заговоре против него, ибо он дарил ей прекрасных детей и предлагал даже больше — свое сердце.
Нарастание ненависти происходит на глазах у всех. Наверху обитает сумасшедшая, скрывающаяся из страха перед дурным глазом. Внизу лежат рядом женщина без души, с нечистой совестью, и мужчина, чьей возлюбленной она могла бы стать. Он открылся своему Рони.
— Она мать моего дофина, и не будь она королевой, лишь ее имел бы я возлюбленной.
Но до этого дело не дошло никогда, по причине нечистой совести и вследствие растущей ненависти. Мария не давала уснуть своему супругу, она досаждала ему своим ненавистным чичисбеем, своим напыщенным красавцем, который, кстати, разжирел и отрастил женскую грудь, не говоря уж о том, сколько денег он ей стоил.
— Мне тоже, — сказал Генрих.
— Вышвырни его вон, — сказала Мария, в безумном страхе, что он это сделает. Коварная молочная сестра донесла бы на королеву ее духовнику или наслала бы на нее какую-нибудь болезнь. Отравление было дело нелегкое, каждое блюдо открыто отведывали трое мундшенков, прежде чем его подавали их величествам. И тем не менее королева неохотно ела вместе с королем; они по большей части были в ссоре, и тогда Мария утверждала, что ей грозит опасность. Яд? И от этого короля? Люди качали головой. Никому не понять, какая горечь подступает изнутри от нечистой совести и сдавливает Марии горло. Во тьме ночи перед ней проходят тени убийц венценосного супруга, они ей не знакомы, но и незнакомыми их назвать нельзя. Он просыпается в испуге, когда она кричит со сна.
Часто он жалел ее за страх, в котором ее держала молочная сестра, хотя эта власть самому ему приносила известные выгоды: она устраняла влияние кузенов Орсини. Ни Вирджинио, ни Паоло не осмеливались одни и без открытого присмотра посещать комнату королевы: за их жизнь никто бы не поручился. Они были отставные любовники и вели при дворе жалкое существование, какими бы опасными ни старались казаться. Всем было известно: они боялись господина Кончини, кастрата, который к женщинам не ходил, но торговал ими. Для королевы у него были политические покупатели, которые обогащали его и его карлицу. От других дам он получал доходы за то, что приводил к ним короля. Сам король не отличался щедростью.
Однако он открыл ловкий способ подкупить Кончини.
Если пустую душу ничем нельзя завоевать, то можно по крайней мере держать ее в руках, разжигая ее тщеславие. Когда этому молодцу удавалось выманить у своей скупой карлицы и у собственной супруги короля немного денег, он осмеливался подносить королю подарки, например, прекрасных лошадей, и король принимал их. Сир! Что за благородный конь под вами. — От господина Кончини. А вслед за лошадьми — женщины. Лувр был полон красавиц, одна из них спала как раз над кабинетом короля. Как-то ночью король лежал в своей постели за позолоченной балюстрадой, ибо королева заперлась у себя в спальне. В дверь кто-то тихо скребется: Кончини.
— Сир! Вы подали даме, что наверху, знак, который она не захотела понять из одного лишь благоговения. Ваш покорный слуга объяснил ей, что это ее фортуна, и после моего умелого вмешательства неприступности словно не бывало. Человек, подобный мне, в делах любви может считаться врачом, каких мало. И его вы, конечно, не откажетесь вознаградить. В размерах, которые король сочтет достойными, — заключил он, протянув руку.
Дело слажено, хоть и без наличных, и оба, король и торговец женщинами, пустились в путь в дружеском согласии. Впрочем, особа, жившая наверху, была заодно с Генрихом. Мадам де Гершвиль, статс-дама королевы, ненавидела всех интриганов, которые обосновались здесь: маркизу, снедаемую злобой, и подлую чету, у которой все сводилось к деньгам. Она для видимости сторговалась с гнусным Кончини о ночи любви; в действительности же она искала случая без помех выложить королю все сведения, которые собрала для него — тайны королевы и ее молочной сестры и козни, которые затевала эта последняя вместе со своим красавцем супругом или маркиза с королевским духовником. Мадам де Гершвиль нравилась королю, иначе никакой Кончини не мог бы помочь ее фортуне. Дабы она убедилась, что все устроил он и заслужил награду, Кончини отпер ее дверь, так как для него не существовало замков, впустил короля, а сам исчез. Она рассказывала, а король сидел у ее постели. Он находил ее умной и преданной. Когда он решил найти ее и желанной, она сказала с чуть заметной дрожью в голосе:
— Сир! Вы меня позабыли. Когда-то, очень давно, я пригласила вас к столу, накрытому на множество приборов, но без гостей. Из слабости, ибо иначе я вняла бы вам, я оставила вас одного в пустом замке. Спасаясь от моего собственного сердца, я горько плакала. Я звалась де ла Рош-Гюйон, вы меня позабыли.
— Узнал бы из тысячи! — воскликнул он. — Разве иначе я назначил бы вас статс-дамой? В вашем лице, Антуанетта, я впервые повстречался с добродетелью. Но что я слышу, из-за меня тогда проливались слезы?
— Сир, — сказала мадам де Гершвиль, — женщины, которые вам не уступают, именно потому остаются вернее всех.
— Жестокий приговор произносите вы надо мной, — хоть и ответил он, однако обрадовался, что в Лувре, весьма кстати для репутации двора, нашлась целомудренная особа. Она принарядилась; локоны отливают шелком, глаза сияют, рука, на которую она оперлась, сверкает белизной. В разрезе ночной рубашки вздымаются и трепещут прелести, которые хотят оградить себя — и в этом их редкостная прелесть. Король почтительно держит в своих руках руку добродетели. Свечи кротко мерцают. Вот наконец-то один отрадный час.
Тот же самый час был весьма безотраден для Марии Медичи. За своей запертой дверью она подслушала то, что происходило у Генриха. Происки плута Кончини не оставляли никаких сомнений. Мария ошиблась только в отношении особы, к которой ее супруг не замедлил направиться. Добродетельная Гершвиль даже не пришла ей на ум. Она выждала некоторое время, дабы безнравственная чета не имела возможности отрицать причину своего совместного пребывания. Затем королева поспешила наверх, дорогой она потеряла туфлю, не стала искать ее в темноте, стремительно ворвалась в комнату — дверь была не заперта. Маркиза де Вернейль сидела на постели и читала. Она улыбалась, книга была, видимо, забавная, невзирая на вес и величину. Маркиза держала книгу на приподнятых коленях, из-за которых насмешливым взглядом приветствовала взволнованную королеву, ибо ее тяжелую походку она узнала давно, слышала также, как с августейшей ноги слетела туфля.
Вид королевы превзошел ожидания госпожи де Вернейль. Локоны в папильотках, глаза глупее обычного от беспомощной злобы, на расплывшееся тело стареющей женщины накинуты прозрачные покровы, сплошь расшитые цветочками, как у невинной девушки. Генриетта д’Этранг поистине никому не согласилась бы уступить такое зрелище.
Испуская кровожадные стоны вперемежку с пронзительным визгом, королева металась взад-вперед и при этом прихрамывала, одна нога в туфле, другая — босая. Когда она в конце концов опрокинула ширмы, из-за которых не появился никто, она уперлась руками в бока и задала вопрос:
— Где он?
— Кто? — елейно спросила маркиза.
Книга! Из-за фолианта, наверно, вынырнет его голова.
Мария бросилась туда. Генриетта сказала серьезно:
— Осторожней. Мадам, он в книге, сейчас он заговорит.
Мария прищурилась, она плохо видела без очков, наконец разглядела: один из отцов церкви, по-латыни. Но тут послышался голос ее супруга, которому превосходно подражала Генриетта:
— Иметь сношения с женщинами — значит быть прахом телесно и душевно.
Мария испугалась.
— Вы занимаетесь колдовством, — завизжала она. — Ученая шлюха!
— Жирная банкирша, — отвечала Генриетта, с виду спокойно и уверенно, но подготовляя себе отступление под защитой фолианта. Когда Мария накинулась на нее с кулаками, то нашла одни подушки. В проходе между стеной и кроватью танцевала и смеялась бесноватая. Мария сделала попытку добраться до нее, та вмиг нагнулась и взмахнула каким-то сверкающим предметом.
— Ай! — вскрикнула Мария. — Вот вы как! У вас это наследственное. Ваша матушка заколола пажа.
— Мы закалываем пажей, но не почтенных дам. — С этими словами Генриетта спрятала кинжал. — Моя мать любила короля Карла Девятого, прежде чем вышла замуж за господина д’Этранга. Она тоже была ученой куртизанкой. Мое происхождение стоит вашего, мадам. У нас общий муж, и у каждой по дофину. Мой законней вашего.
Тут началось преследование. Мария, при всей своей дородности, перемахнула через кровать. Генриетта ловко проскользнула под кроватью и запрыгала на свободе по всей комнате.
— Вот и я, поймай меня, — напевала она, меж тем как Мария едва переводила дух. — Раз-два, — считала юная особа. — Мадам, вы побеждены.
— Сдаюсь, — прохрипела Мария.
Она в изнеможении лежала в кресле. Противница прикрыла ее наготу и, преисполненная смиренной учтивости, стала перед королевой на колени, подала ей вина.
— Подкрепитесь. Во всем дворце нет никого, кто бы меньше меня думал подмешать вам яду. Вы меня перепугали, я легко теряю голову. Мы могли бы столковаться. И вам и мне во многом можно упрекнуть короля.
— Откройте мне, что вы знаете, — потребовала Мария. — В эту минуту что-то происходит с ним. Вы бодрствовали и ждали.
Ужасные предчувствия вдруг нахлынули на несчастную. Тревога нечистой совести поднялась изнутри и сдавила ей горло. Генриетта безмерно наслаждалась.
— Он похищен, — кротко призналась она. — Наконец-то. Мы обе довольно для этого потрудились.
— Не я! — вскрикнула Мария.
— И не я. Успокойтесь, — сказала Генриетта. — Но как ученой куртизанке, так тем более королеве нужно иметь мужество отвечать за свои тайные мысли.
Мария склонилась на локотник кресла, закрыв лицо руками. Ее плечи сперва сильно вздрагивали, потом меньше, наконец совсем перестали.
— Вам нельзя оставаться здесь, — уговаривал ее мальчишеский голос. — Скоро час вашего утреннего туалета. Я явлюсь воздать вам почести, ибо я прах телесно и душевно.
Обратный путь королева совершила, опершись на маркизу. Та нашла туфлю и надела на ногу ее величеству.
Что здесь происходит?
К обязанностям главноуправляющего финансами и начальника артиллерии прибавилась еще одна: министерство иностранных дел. Министром оставался господин де Вильруа, ему даже не полагалось знать, что Рони уполномочен следить за ним. Однако это настоятельно требовалось, ибо Вильруа, не будучи прямым изменником, а только сторонником союза с Испанией, не имел секретов от мадридского двора, а равно и от эрцгерцога в Брюсселе. Король и его Рони готовились к войне, хотя и не помышляя о завоеваниях. Всемирная держава того и добивается. В ней происходит распад, но, имея все меньше сил для войны, она яростно отвергает мир. В своих поступках она напоминает обреченных, которые напоследок отводят душу, она развивает лихорадочную деятельность, алчно посягая на чужую землю, хотя у нее и так слишком много места. Ее шпионы кишат в иноземных владениях, она навязывает чужим народам докучные догматы, которые предназначены спасти у них порядок; но это порядок вчерашнего дня, он непристойным образом распадается у самих спасителей. Беззаконие и ложные идеи, царившие в Германии, по всей видимости, должны были выродиться и дойти до бессмыслицы, они сулили Европе нескончаемую войну.
Король, который стремится разумно устроить свое бережно выпестованное королевство, не станет праздно ждать захватчика по слабости и его войны, которая была бы бесконечно оттягиваемой гибелью. Он предупреждает события. Смелый надрез пресекает гангрену. Ян-Виллем, герцог Клевский, Юлихский и Бергский, не имел наследников. После его смерти Габсбург немедля заявил бы притязания на его земли; они были бы превращены в императорский лен. Однако король Франции обнародовал решение, по которому Австрия и Испания лишались права наследования. Это было первое его предостережение, он придрался к данному поводу: герцогств он не домогался. Он домогался мира в своем духе, который соответствует духу народов, и в этом его преимущество. Все дело в том, чтобы быть в согласии с народами. У каждого есть шанс либо выиграть, либо проиграть. Одно достоверно, что все принуждены считаться с королем Французским, Генрихом, и что народы зачастую меряют своих государей по нему. Вот отчего и вопрос о судьбах маленьких прирейнских герцогств примет впоследствии несоответствующие размеры.
Стоит взглянуть на ближние владения Испании: в испанских Нидерландах властвует эрцгерцог и инфанта, народы от этого приходят в содрогание. В честь инфанты одна женщина была заживо погребена, этого достаточно. Здесь власть имущие определенной породы еще не успели уразуметь, что такое человеческая жизнь: они перешагнули через целое столетие открытий, самое славное для Запада. Их высокомерие зиждется на могилах, в которые они зарывают живых людей. Победа заранее обеспечена королю Франции, стоит взглянуть на испанские Нидерланды. — Тем не менее он по-прежнему проявляет миролюбие, выхаживает свое королевство, точно сад; мало того, он содействует соглашению Соединенных провинций Голландии с их врагом в Брюсселе. Как ни в чем не бывало, принцесса Оранская посещает двор инфанты, обе дамы принадлежат к самому просвещенному обществу Европы. Одна из них понимает просвещение нравов как стойкость в вере и жертвенность. Другая следует этикету и моде, носит цепочки из золотых шариков, наполненных благовониями; жертвенность не ее дело, заживо погребенная пожертвовала собой для нее, чем облегчила ее совесть. Образцы обеих пород по сию пору живут бок о бок при одном дворе, и одну и ту же землю обитают люди, не имеющие между собой ничего общего, кроме утробы. Король Франции дает им отсрочку, хотя сам вооружается.
Чего он хочет? Так гласит недоверчивый вопрос, но ясного ответа король не допускает, ибо вовне он печется о мире, а внутри находится в добром согласии со своими иезуитами; кроме того, он не дает отставки министру Вильруа, который тяготеет к Испании. Но тут произошло недоразумение, ибо господин де Рони ревностно взялся за свои новые обязанности. Он изобличил одного из писцов министра Вильруа. Сам министр остался непричастен, ему не полагалось прослыть изменником. Тем не менее для большего спокойствия он решил убрать свидетеля; а потому этого писца выловили из Сены, только он не утонул, а был удавлен. Вскоре после того наступило первое января; рано поутру Рони явился с праздничными подарками в покой королевы, где их величества еще почивали. В полумраке он произнес свое приветствие и, по обычаю, протянул два кошелька, они были наполнены фишками из золота и серебра. Король взял первый кошелек. Когда же никто не протянул руки за вторым, Рони обратился прямо к королеве:
— Мадам, вот еще один для вашего величества.
Она не отвечала, и тут Рони заметил, что она повернулась к нему спиной. Король, раздраженно:
— Дайте его мне. Она не спит, она злится. Всю ночь напролет она мучила меня, вам тоже досталось. — С этими словами он повел своего верного слугу к себе в кабинет и стал горько жаловаться на Марию, на сцены, которые она ему устраивала, и на ее тяжелый нрав. Разумеется, оба понимали, что прежде всего ее расположение духа оставляет желать лучшего. Можно ли исправить его? Рони подал совет окольным путем, он выразил сокрушение по поводу чрезмерных даров маркизе. Последняя посетила его в арсенале, чтобы подольститься к нему: она хотела знать твердо, что он действительно выплатит ей все обещанное королем. Государственный казначей, по ее мнению, на то и был посажен, чтобы удовлетворять ее требования. Тщетны старания объяснить ей, что король не вынимает деньги из своего кармана, а что купцы, ремесленники, крестьяне кормят и его и всех нас.
— С них довольно одного господина. Содержать заодно всех родных, кузенов и фавориток они вовсе не намерены. — Вот что слово в слово сказал Рони маркизе и то же повторил королю.
Хороший урок для короля. Оба понимали, что он заслужен и тем не менее ничего изменить не может. Но легкое недовольство возникает из-за этого между двумя людьми, у которых в конечном итоге кроме друг друга нет никого. Духовник Коттон, иезуит, простак с хитрецой, доказывал королю, что любовь к нему в народе убывает. Вина за это лежала, если верить Коттону, на жестоком сборщике неправедных поборов, который помышлял лишь о стяжании и вводил короля в смертный грех скупости. Это ошеломило Генриха, который считал своей заслугой, что народ его стал жить не труднее, а счастливее. Своей маркизе, которая жаловалась на министра, он дал отпор, однако какой-то осадок остался. Король сделал резкие замечания по поводу управления финансами, кстати, вполне справедливые. Королевское хозяйство стало благодаря Рони честным и потому именно суровым. Что толку с пользой употреблять доходы государства, после того как отобрана единственная корова в семье бедняков. Хороший урок для Рони: и тут оба понимали, что он заслужен, но напрасен.
Коттон чуял благоприятные веяния; он обнадеживал своих начальников, что король готов отставить неподкупного протестанта; тогда он будет совершенно одинок и всецело в их руках. Рони оборонялся, он поднял на смех Коттона. Его проворная полиция доставила ему документ, в котором духовник обращался с различными вопросами к дьяволу; ответы должны были быть даны из уст какой-то одержимой. Рони огласил обман; он показался наивным, и поднявшийся смех заставил забыть, какой вопрос обсуждался с нечистым. Речь шла о смерти короля.
Дабы загладить сделанный им промах, Коттон подстроил покушение на самого себя или же сам нанес себе легкий порез, который двор и город приписывали протестанту Рони. Генрих, как услышал об этом, поспешил в арсенал и обнял своего верного слугу.
— Если бы вы даже были кровожадны от природы, с этого дурака иезуита вы бы не стали начинать.
В этом Рони, между прочим, не был уверен, однако воспользовался благоприятной минутой.
— Сир! — заговорил он убедительно. — Вам и мне дано распознавать серьезную подоплеку смешных происшествий.
Генрих:
— Нас хотели разлучить: дело достаточно серьезное.
Рони:
— Удар был направлен против вашей войны. Не в вашего министра финансов, а в вашего начальника артиллерии метил он.
Генрих — произнеся обычное проклятие:
— Я был уверен, что на сей раз я достаточно напустил тумана и укрылся за ним.
Рони:
— Ваш истинный, навеки неизменный облик выступает из тумана, помимо вашей воли. Всем удивительно, что вы из горячей любви к ордену иезуитов удалили от себя своих протестантов; так далеко король Яков не заходит, и вам верят меньше, чем ему. Было бы разумней умиротворить их.
Генрих:
— Хоть бы дожить до этого! Но приверженцы протестантской веры вместе с Бироном предали меня.
Рони:
— Забудьте! Поспешите! Кто знает, быть может, протестантскому войску скоро придется защищать вас и спасать вашу власть.
Генрих:
— До этого, полагаете вы, дойдет снова? Допустим, испанские клевреты осмелеют, а я окружен ими. Все равно вы надзираете за Вильруа, я — за королевой. Я об этом молчу, но вы знаете больше моего.
Рони, быстро:
— Благоговение не позволяет мне вникать глубже. Я полагаю, что супруга короля всецело покорена его величием и о нем лишь помышляет. Впрочем, никто из лиц вашей семьи и свиты не облечен властью призвать врага в страну. Заговорщик сидит в своем городе за валами и стенами. При нем войска, а позади него граница. Мое первое и последнее слово, сир: герцог Бульонский должен быть низвергнут и предан смерти.
Генрих:
— Господин начальник артиллерии, вы, на мой взгляд, слишком легко посылаете людей на смерть. Неужто королева умней вас? Королева не любит еретиков, а этого она хочет пощадить. Посудите сами, верное ли вы предлагаете средство умиротворить моих протестантов. Бирон, которого они мне простить не могут, не был из числа ваших. А этот — да.
Рони:
— Тем важнее им увидеть силу своего монарха и узнать в нем прежнего короля Наваррского. Сир! Снисходительностью не многого достигнешь, особенно у нашего упрямого гугенотского племени.
Генрих:
— Будь по-вашему. Если те, что в Ла-Рошели, расположены и готовы добровольно впустить меня в свою крепость, я поеду к ним. Я положу старикам руку на плечо и напомню им о первых трудах и заботах, их мы делили пополам, и они остались наилучшими.
Министр понял последние слова короля как приказ и поспешил подхватить его. Он повинуется, он прямым путем направится на предстоящее собрание протестантских депутатов.
— Внимание! Я возвещаю вам прибытие нашего государя, как министр я лишь один из вас, но, будучи почтен близостью к королю, я лучше знаю его. Король ни от чего не отрекается, он ни в чем не отчаивается, ни в общем деле, ни в борьбе за него, которой нет конца, — властно изрек Рони, словно был не в своем арсенале с одним-единственным слушателем, а стоял в городе Шательро перед всем собором.
Генрих повторил:
— Которой нет конца. — Он приложил палец к губам. Его война — благодетельная война, и ей надлежит опередить войну пагубную. Мы выжидаем, готовимся и молчим.
Министр все продумал и склонил короля назначить его самого губернатором Пуату: в этой провинции находится город, где состоится собор, — Шательро, а также Ла-Рошель, крепость у океана. Пятого июля 1605 года он пустился в дорогу, но не один. Губернатор взял с собой полторы тысячи конных, ибо намеревался высказать своим единоверцам немало жестоких истин. Собор встретил его с почетом, какой подобает представителю короля. Рони никогда не предполагал, что они могут быть изменниками. Если бы несовершенство их природы даже допустило это, их крепости были слишком слабы и, по Нантскому эдикту, оставлены за ними лишь на время.
— Можете спокойно владеть ими и дальше, — сказал им министр. — Вам это важно, королю — ничуть. Однако он более не намерен выслушивать ваши жалобы, ибо они ему известны, вам же его намерения не известны. В особенности должно вам, согласно его воле, избегать всяческих переговоров не только с чужеземными его врагами, но и с городами и владетельными князьями в самом королевстве, поведения которых он не одобряет. — Рони назвал их по именам, и тот, кто у всех был на уме, прошел незаметно с остальными; они же поняли, что пробил час решительно стать на сторону своего государя и товарища с давних пор. Тогда они дали согласие на все, чего потребовал от них его посол, а их брат по вере.
После заседания они, правда, послали к нему наивлиятельнейших из своей среды — между прочим, господина Филиппа де Морнея, но как раз ему Рони намылил голову, вместо того чтобы внять его просьбам о смягчении королевской воли. Что это? Морней до такой степени укрепил свой город Сомюр, что он один требует восьми тысяч солдат гарнизона. Нелепость — укрепления без пушек. Пусть господа протестанты объединят свои войска! И держат их наготове!
— Самые грозные враги вашего короля пока еще притаились, — заявил Рони. Знал ли он больше, чем высказывал, и, может быть, не один лишь уже раскрытый заговор герцога Бульонского привел его сюда?
Он предоставил им догадываться. Понять они должны одно — что на них рассчитывают, в случае безыменной опасности, когда отравленная чаша обессилит страну и народ. Если же раздастся незабытый шаг гугенотских полков, чаша минует их. Странно, именно непреклонный министр, их брат по вере, который требовал, чтобы они пожертвовали всеми привилегиями и общественными свободами, даже безопасностью — именно он укрепил их упование на короля. Казалось бы, житейские труды, а также его проступки успели не на шутку разобщить их, однако же они вновь увидят его в своей среде неизменным. Явись, наш Генрих! Крепость Ла-Рошель впустит тебя; хотя бы даже ты привел с собой многотысячное войско, мы настежь откроем ворота, снесем стену на триста локтей!
В Ла-Рошели
Настал сентябрь, явился он сам, и тут пошло по его гугенотским землям великое ликование, втихомолку смешанное со слезами. Чтобы видеть его, обитатели Ла-Рошели взбирались на крыши, арки, на мачты в гавани. Колокола звонили для него, и звук их был давно знаком. Так же гудели они, когда он въезжал сюда белокурым юношей, только что убежав из плена старой Екатерины.
Тогда, из предосторожности, он сперва отрекся от навязанной ему религии и вернулся к исконной, и лишь после этого показался своим единоверцам. Нынче они принимают его таким, каков он есть, со всем, что сделала из него суровая жизнь: волосы и борода его побелели прежде времени.
— Вихрь невзгод пронесся по ним, — пояснил он старейшим из своих товарищей, когда они все вместе сидели в зале за семнадцатью столами по шестнадцать приборов каждый.
Молодое поколение дивилось сверх меры, видя перед собой во плоти образ легенд. Он поднимает стакан, вытирает рот, широко раскрывает глаза. Те же глаза при Иври приковали к месту врага, так что он остановился со всеми своими копьями, пока наши не налетели на него. Те же глаза хранят облик всех людей в королевстве, отныне также и мой. Я пребываю в них, и прекраснейшая из когда-либо живших женщин запечатлена в них. Она была нашей веры, и он втайне тоже наш единоверец, но враги отравили его прелестную Габриель. В его глазах запечатлен облик мертвецов: как велики и печальны должны быть эти глаза, дабы вместить всех, кто живет еще только в них. Сами мы живы потому лишь, что он так много боролся. Вот что думало молодое поколение, которое, однако, дивилось не так уж долго, напротив, оно вскоре освоилось с невиданным явлением, побороло неловкость и принялось обсуждать повседневные дела, спорить, смеяться. То один, то другой вскакивал, чтобы получше рассмотреть короля. Кто осмеливался, тот целовал ему руку, а у кого хватало храбрости, тот просил перемолвиться с ним хоть словом.
Генрих и его старые соратники пересчитывали друг друга. Они были веселы, оттого что сидели вместе за столом и ход истории пощадил их, но часто поминали своих мертвецов. Они становятся многочисленней нас по мере того, как седеют волосы от вихря невзгод. Последним мертвецом из числа приверженцев истинной веры был господин де ла Тремойль, смешной человек, даже память о нем способна была бы развеселить. Но как друг герцога Бульонского он стал ненавистен королю и вовремя убрался из жизни, прежде чем был пойман. На его имени не стали задерживаться. Что поделать, после долгой разлуки королю и его протестантам не следует тревожить иных мертвецов.
Отвлечь от этого покойника более всех имел причины Агриппа д’Обинье. Он заявил: мертвых нет, есть только отсутствующие. Агриппа утверждал, что они могут подавать о себе весть оттуда, где находятся, и даже бесспорно, что некоторые из них возвращаются. В тот день, как пал его младший брат, Агриппа лежал на соломе между двумя товарищами и вслух читал молитву. При словах: «И не введи нас во искушение» — кто-то трижды ударил его ладонью так явственно, что оба товарища вскочили и поглядели на него.
— Помолись еще раз, — сказал один; и когда он послушался — при тех же словах снова три удара, нанесенные рукой брата, как понял Агриппа после, когда нашел его мертвым на поле битвы.
Генрих сказал:
— Агриппа, ты поэт. Не всякий, у кого умирает любимое существо, чует это за милю, а тем более за двадцать. — При этом он подумал о Габриели, о ее последнем дне, когда она еще была жива, он же оплакивал ее, и никакие три удара не побудили его поспешить к ней.
Агриппа, ярый защитник сверхъестественного как проявления воли небес:
— Капитана Атиса мы сами похоронили с воинскими почестями, и все же он ночью прокрался к себе в постель; он был весь холодный и убрался прочь через окно. Но пусть судят богословы, — заключил он, смущенный общим молчанием.
Генрих молчал не потому, что ему стало жутко, напротив, он заметил, что теперь ничего не чувствует при рассказах о предзнаменованиях и чудесных происшествиях, которые прежде имели для него значение символов, если не большего. Он смотрел на простодушного вояку, который крепко надеялся на загробную жизнь и принимал на веру самые неправдоподобные случаи из страха перед смертью. Однако совесть Агриппы явно предостерегала его, и потому пресловутые три удара всякий раз следовали за теми же словами: «И не введи нас во искушение».
Старый боевой товарищ отбросил смущение, он предпочел засмеяться и сказал, что богослов у них под рукой, лучше Филиппа Морнея не найдешь. Генрих в самом деле спросил его мнение; но так как Морней, отмахнувшись от призраков, вдался в рассуждения о вечном блаженстве с усердием и педантизмом мирянина, овладевшего наукой о Боге, Генрих перестал его слушать. Он задумался, опершись головой на руку, а кругом шумел пир.
Немного погодя он огляделся — где же он? Среди участников своей незавершенной юности, на прежнем святом месте, кругом привычные соратники, а над ним нет балдахина. «Мнимый возврат нашего первоначального душевного строя, но с того расстояния, на котором мы находимся теперь, нам уже не измерить ни его безрассудной отваги, ни его слабости. Нам пришлось состариться для того, чтобы нож перестал быть пугалом. Лишь сейчас и здесь обнаружилось, что страх за жизнь отпустил нас. Что же касается вечного блаженства, смысл его для нас утрачен. То и другое — потеря страха за жизнь и упований на вечность — одинаково печально, человек становится все печальнее и трезвее, чем больше сделано, и притом несовершенных дел».
Сидя вполоборота, он увидел из окна больверк в гавани, туда он всходил еще во времена своей возлюбленной матери Жанны, пятнадцатилетним юношей. Была ночь, волны с такой же силой набегали, перекатывались, и рев их был голосом дали, не знавшей его, но в ветре он ощущал вкус иного мира — свободного от ненависти и насилия, свободного от зла. С тех пор королевские мореходы и колонисты в самом деле переплывали океан, терпели кораблекрушения, обитали на пустынных островах. Воротившиеся не пали от этого духом, они добиваются нового флота, лишь теперь они прониклись сознанием своей правоты, своего назначения, и гибель не страшит их.
«Ничего не страшиться — это в сущности и есть поворот, как мы видим на собственном опыте. Поворот начался незаметно. Когда? Не вспомнишь. Знаешь лишь одно: борьба, в которой нам суждено пасть, — далеко не последняя, и, когда не станет нас, она будет продолжаться, словно мы тоже участвуем в ней.
Мне кажется, война, которую я готовлю, необходима. Если же я паду раньше, не беда, всего так или иначе не завершишь. Это и есть поворот посреди служения».
Пока он так думал и рассуждал, остальные глядели на него, и у них защемило сердце, они и сами не понимали почему. Наш король Наваррский, — молча сказали они друг другу вместо словесных пояснений. Поседевшим обрели мы его вновь. У Агриппы д’Обинье первого навернулись слезы. Морней прервал свою речь о вечности, и Агриппа перегнулся через стол:
— Сир, когда я вижу ваше лицо, я становлюсь дерзок, как прежде. Расстегните три пуговицы на камзоле и окажите мне милость пояснить, что побудило вас возненавидеть меня.
Генрих побледнел, из чего они безошибочно заключили, что он даст волю чувству.
— Разве вы не предали меня? — спросил он. — Вам мало было Бирона, вы столковались с герцогом Бульонским. Мне известны твои письма к его другу де ла Тремойлю, который смешно квакал, когда говорил. Он умер, впредь он будет квакать и предавать на том свете.
И ответил Агриппа:
— Покойный был настолько слабее вас. Я же от вас, сир, смолоду научился держать сторону гонимых и обремененных.
Тогда обнял Генрих простодушного вояку и сказал:
— Приверженцы протестантской веры добродетельны и за своих изменников.
После этого все стало ясно между королем и его протестантами; на прощание они пожали друг другу руки.
Между тем Морней был молчалив за столом, если не считать рассуждений о вечном блаженстве, они же нагнали на Генриха печаль. Теперь он был один с господином дю Плесси-Морнеем в зале, которая опустела, и настал вечер. Замешкавшиеся гости оглядывались напоследок с порога. Король, видимо, хотел поговорить о самом главном, ибо он направился к оконной нише со своим старым советником, с первым среди протестантов, его называли их папой. Тогда последние из двухсот гостей удалились, ступая бесшумно, и тихо притворили дверь.
Генрих за руку повел Филиппа к окну, остановился перед ним, всмотрелся в состарившееся лицо: каким маленьким стало оно под непомерно выросшим лбом. «Глаза глядят разумно; мы держимся стойко, невзирая на случайные провалы, как тогда с Сен-Фалем. Глаза глядят мудро, но по-вечернему: дерзаний нечего ждать от этого человека. Когда мы были молоды, мое королевство Наварра, спорное по самой своей сути, имело в его лице ловкого дипломата, который одной силой своей любви к истине умел перехитрить всех лжецов. Далекие времена, где вы? Но именно тогда мы превыше всего боялись ножа, как способны бояться лишь люди, еще не оправдавшие себя, алчные до своих будущих деяний, которые им страшно упустить».
— Многого мы достигли, Филипп?
— Сир, всего, что было вам назначено или на вас возложено. Почему не хотите вы признать, что сверх того Господь наш не спрашивает и не попускает?
— Известно вам, господин дю Плесси, что великая война готовится на свете?
— От ваших решений я устранен. То же, что решает воля Всевышнего, я постигаю через испытания. Новые открытые раны жгут меня, и последняя еще впереди.
Что он шепчет во мраке? Чело склоняется, выражения лица не видно. Морней поднимает голову, говорит отчетливо:
— Сохраните на земле мир до конца ваших дней. Сир, едва вы испустите дух, ваша высокая ответственность снимется с вас и возвратится к Господу.
— И это все? — спросил Генрих. — Таково, по-твоему, бессмертие, Филипп? Таково вечное блаженство?
Когда вместо ответа последовал лишь вздох, Генрих собрался отвернуться. Однако сказал:
— Ваше познание Бога необычайно расширилось. Вы говорите о Нем слишком по-ученому для того, чтобы Он, как прежде, мог жить в вашем сердце. Ныне мы снова встретились с вами здесь на земле, у вас же в мыслях одна лишь диалектика вечности.
— Мой сын пал при осаде Гельдерна, — сказал Морней ясно и просто.
Генрих привлек его к себе:
— Бедняга!
Руки их долго оставались сплетенными. Глаза их не увлажнились. Морней впоследствии напишет трактат «О слезах». В действительности он не плачет, а Генрих проливает теперь слезы лишь по ничтожным поводам. Для значительных он вооружен.
— Ваш единственный сын, — сказал Генрих с ударением. Быть может, он подразумевал: к чему же ваша вера.
Морней, по-прежнему просто:
— У меня теперь нет сына, а потому нет и жены.
Что он хочет сказать, спросил Генрих. Получила ли уже мадам Морней злую весть?
— Она ничего не знает, — сказал человек, побежденный жизнью. — Гонец явился сегодня ко мне. Я сам должен принести ей это известие: она не переживет его. Тогда я буду разлучен с ними обоими, а лишь ради них мне еще стоило жить — неужто же не бывать свиданию?
— У вас есть внутренняя уверенность.
— У меня ее нет, — выкрикнул Морней. И продолжал уже спокойно: — Мало того что Шарлотта уйдет от меня, она уйдет по своей воле. Меня обуревает страх, что любовь кончается и с ней кончается все, особенно же надежда на бессмертие.
— Друг, нам нечего бояться, — сказал Генрих. — Я познал это сегодня, а потому благословляю свою поездку в Ла-Рошель. Перед концом некий голос промолвит: мы не умрем — но будет это только значить, что мы свершили свое.
По вещему испугу в своем сердце Морней понял это как последнее слово короля. Он поклонился и отступил. Король приказал напоследок:
— Если пророчество ваше сбудется, я хочу узнать и услышать от вас о том, как скончалась мадам де Морней.
Благодарность
Истинный успех посещения королем Ла-Рошели обнаружился лишь на обратном пути. Гарнизон Ла-Рошели сопровождал его до ближайшей протестантской крепости; оттуда выступил новый отряд, чтобы пройти с ним следующий этап. Отовсюду спешили к нему дворяне, безразлично какой веры, все стремились увидеть его; и не раз карета его ехала шагом вследствие стечения народа. Люди смешивались с его охраной, они намеревались проводить его до самой столицы. Он про себя объяснял, что их к этому побуждает. Сами они не могли ни осмыслить, ни истолковать свои побуждения.
Не успел Генрих вернуться в Париж, как из Лондона пришла весть о заговоре против короля Якова. Под Вестминстерский дворец были подложены груды пороха, что успели вовремя обнаружить. В противном случае все собравшиеся были бы разорваны на куски — король, принцы и пэры, весь парламент; от английской короны ничего бы не осталось. Такого громадного количества пороха хватило бы, чтобы взорвать целые городские кварталы. Это было бы самым жестоким злодеянием века. Доподлинно известно, кто своим учением способствует смуте. Кто подкапывается под нас, кто поставляет средства взорвать нас всех на воздух, кто ввозит их в каждое христианское государство, пока оно еще свободно. Долготерпение свободных народов облегчает работу их врагам, не говоря о том, что у последних повсюду есть сообщники и что правительства очень шатки.
Без лишних слов было признано, что здесь действовал орден Иисуса, а за его спиной Испания. Держава, которая сломлена, но еще не вполне, никак не может угомониться. Разуму и смирению она не научилась, зато научилась хитрости и злодейству. Из старой власти рождается новый боевой отряд, духовное воинство, если убийство свойственно духу и входит в число воинских добродетелей. Иезуит Мариана проповедовал право убивать королей. Его английские адепты оказались старательными, впрочем, в их книгах об этом мало говорилось. Все же покушениям предшествуют книги; король Генрих послушался недоброго совета, когда отстаивал перед своими законоведами возвращение святых отцов, доказывая, что они чисты сердцем.
Правда, здесь, в стране, друзья детей усердствуют в любви к малолетним, меж тем как где-то там после первого испуга убирают порох. Птички, цветочки, мы тут ни при чем, пуританский парламент сам по себе заседает на пороховых бочках. Однако допустим, что король Французский оставил бы вас без присмотра, как Яков. Допустим, он окончательно порвал бы со своими протестантами и не вернулся бы только что из путешествия, которое было, в сущности, смотром войск, они же стоят наготове. Тогда здесь, несомненно, повторилось бы вестминстерское покушение. Но по улицам столицы короля Генриха громыхают пушки его начальника артиллерии.
Генрих ожидал его в тот самый час, когда «пороховой заговор» стал известен им обоим. Верный слуга, по своему обычаю, должен был бы тотчас же появиться в дверях и напомнить своему государю, кто послал его в Ла-Рошель, кому он обязан тем, что союз цареубийц отступил перед ним. День прошел; Рони не явился. Генрих как бы невзначай велел справиться о нем в арсенале. Министр работает, как всегда. Генрих думал: «Он ждет, чтобы я посетил его либо чтобы он был возведен в герцоги и пэры. Точный расчет входит в число его добродетелей. Однако мне уже многие спасали жизнь, и не становились за это даже капитанами. Да и я многих выручал из беды и делал это даром». Генрих, впрочем, сам знал, что в его рассуждениях было неверно, что — недосказано. «Рони обнаружил поразительное чутье, или назвать это дальновидностью? Что сталось бы с королевством без моих протестантов? Сам Рони — закоренелый еретик, почему эта идея и возникла у него и ее осуществление оказалось так просто. Все равно, он никогда не был человеком окрыленного духа; он был человеком, призванным сидеть и считать».
Здесь Генриху пришлось признать, что его Рони переменился. С каких пор? Мы позабыли об этом, как и о перемене, постепенно свершившейся в нас самих. Рони был неподкупен, но всегда усердно добивался награды; таким он остался и теперь. Ему и до сих пор свойственна ревность, стремление поучать и устрашать — в этом скорее сказывается мелочность натуры, нежели значительность. «Как же можно при мелочности стать значительным? Счастье и заслуги, какая между ними связь? Получите сто тысяч экю, господин де Рони, если объясните это. Держу пари, вы не лучше моего разбираетесь в этом, Максимильен де Бетюн, или, если вам приятнее, герцог де Сюлли. Но имена становятся тем громче, чем ближе к нам пора внутренней тишины».
В тот час, когда стал известен «пороховой заговор», Генрих долго думал о своем помощнике, ибо их теперь осталось двое и им следовало крепко держаться друг друга. На душе его была тишина, судьба Якова Английского едва его испугала, а теперь не осталось и тени страха. Кто испугался, так это Мария Медичи. Она ворвалась в кабинет своего супруга и начала с упреков, настолько бурных и необдуманных, что ей не хватало французских слов.
— Я вас предостерегала. Теперь сами вы каетесь, что посылали своего Рони в Англию для заключения союза.
— К сожалению, союз не состоялся, — отвечал Генрих.
— Зато состоялся с другими еретиками, в Ла-Рошели! — взвизгнула Мария. — Ваша погибель в еретиках, и вы стремитесь навстречу своей гибели. Я это знала, — проговорила она. На ее счастье, она была вынуждена остановиться, так как ей сделалось дурно. Кто знает, что бы она еще выболтала. Едва она пришла в себя, как на ее лице вместе с сознанием явственно проступило нечто новое: нечистая совесть. Она была еще очень слаба или притворялась такой и шепнула чуть слышно: — Сир! Не забывайте никогда о небесной каре. Святые отцы ревностно стараются отвратить ее от вас.
— Это я прекрасно знаю, — сказал Генрих, чтобы успокоить ее. Он и в самом деле думал, что подвалы, начиненные порохом, вряд ли могли быть делом рук небесных блюстителей нравов.
Когда король собрался лечь спать — сегодня на парадной кровати, и зала была наполнена придворными, все явились на поклон, кто только мог, старался попасться на глаза монарху, ибо счастье явно покровительствовало ему, — тут как раз пришел начальник артиллерии. Он возвышался над склоненной толпой. Генрих тотчас заметил его и отпустил всех остальных. Затем открыл позолоченную решетку и за руку повел начальника артиллерии в свой кабинет.
— Если я не ошибаюсь, нам надо поговорить.
Рони принес в папке все, над чем он проработал целый день; дела были разнообразные, хотя все в той или иной степени относились к «пороховому заговору». Королевские послы по всей Европе, у султана, у папы, все должны были получить обязательное предписание, в каком смысле им надлежит говорить о «пороховом заговоре». Указания были разнородные, но все направлены на то, чтобы представить взорам и чувствам дворов единую опасность, прежде всего запах пороха, не намекая на серу и ногу с копытом.
Только в протестантских княжествах, республиках и вольных городах послы короля должны были говорить обо всем прямо и ставить точку над і. Император вместе с королем Испанским, эрцгерцог в Брюсселе, а также великий герцог Флорентийский и другие финансовые силы вселенского колосса на глиняных ногах — все они вкупе подготовляют войну. Открытая их цель, которой они кичатся, это уничтожение свободы совести, а кроме того, они не намерены более терпеть ни свободную мысль, ни свободные государства. Доказательством служит неудавшееся покушение на английскую корону. Пусть каждый отметит в своей Библии, которую читает по утрам, что и ему уготовано то же самое. Далее следовали тексты из Священного писания, которые Рони советовал протестантским князьям подчеркнуть.
Он говорит: христианский мир имеет короля, единственного, который держит меч и пускает его в ход не для собственных выгод, а лишь для мирской пользы. На него взирают народы, наполовину уже вовлеченные в войну, которая неминуемо охватит весь Запад целиком на долгие пагубные годы. Имеющие уши да слышат. Избави нас от лукавого! Послам короля рекомендовалось пользоваться всеми языками, религиозным наряду с военным, а также простонародными выражениями, помимо обычного дипломатического красноречия. Генрих отложил все это в сторону, зато дважды прочел черновик письма к королю Якову.
— Господин начальник артиллерии, вы грозите ему. Несколько странный способ уверить его в моей радости по поводу его спасения.
— Сир! Теперь или никогда добьетесь вы союза.
— Чтобы его заключить, он должен, согласно вашей воле, казнить своих иезуитов. Этого я не скажу, ибо он этого не сделает и вряд ли простит мне свою слабость.
Рони приготовился возразить. Но одумался и просто сказал:
— Вы правы. Короли знают друг друга. А кто я?
Генрих вгляделся в него. Вот каков Рони, когда он близок к смирению. Оно пришло неожиданно, в особенности сейчас.
— В некоторых делах вы проявляете предусмотрительность, на какую не способен ни один король, — сказал Генрих слово в слово. — Опасности избегнул не только Яков и его корона.
Министр выпрямил спину, он снова стал тем, кого изображал в молодые годы, каменным рыцарем с соборного фасада. Однако он при этом покраснел. Генрих с удивлением поглядел на него. Прежде, когда он менялся в лице, причиной бывал гнев, и вспыхивал он мгновенно. На сей раз кровь в тонах вечерних облаков проступила под кожей, которая осталась нежной и прозрачной.
В самом деле, Рони испытывает стыд, ибо он спас своего короля и боится благодарности. Вот до какой степени слились они воедино. Благодарность была бы чем-то чуждым.
— Воздадим хвалу милосердию Божию, — сказал Генрих. — Каждый в своей каморке, — сказал он. — День был долог, вы много писали, а я имею право лечь в свою постель, ваше посещение избавляет меня от парадной кровати.
С этими словами он проводил своего друга до порога.
Не страшись
Недобрые времена для изменников. Впервые с начала этой власти, не похожей на другие, ей поклоняются не по торжественным дням и не бессознательно. Постоянное большинство объединилось, оно следует за необыкновенным королем. Мало того, оно забегает вперед. Стоит королю появиться, как раздаются возгласы: «К границе!» Сам Генрих об этом слова не вымолвил.
В тот год и в последующие у него было немало причин для грусти, но с этими новыми свидетельствами преданности явилось и счастье. Оно шепнуло ему на ухо: ты всегда действовал именем своей страны и народа, иначе они не кричали бы теперь: «К границе!», чтобы защищать государство, которое создал ты. Ты создал для них государство; но кто сотворил тебя самого? После Бога твой народ. Вот что шепнуло ему на ухо счастье.
О войне Генрих никогда не упоминал. Открытые проявления ненависти к убийцам, месть за измену доказывают ему, что это королевство начинает понимать одно: свою обособленность как военной силы, противостоящей всем врагам народов. И свое процветание — не забудьте о том, как оно претит многим. Угнетателям, да будет вам известно, особо опасна наша терпимость, наше уважение к совести и к жизни. Оно все еще несовершенно; тем не менее наша гуманность — самый тяжкий грех в глазах держав, которые не могли бы безнаказанно подражать ей и вообще не постигли ценности человека. Напасть немедленно, воспользовавшись дерзким заговором, который открыл глаза многим, этого Генрих не хотел. Европа насчитывает немало народов, которые захотят завоевать или защитить свою частицу счастья вместе с нами, когда наше призвание станет для них несомненным. Потому-то король Франции и задумал тогда привлечь на свою сторону народы и занимался этим четыре года. Так долго ему не надо было тянуть, ибо следующего года для него уже не было.
Рони взял разбег покороче; у него все время была мысль, что завтра надо выступать. Между тем он обрабатывал общественное мнение в согласии с королем, но гораздо решительнее. Чужеземные наблюдатели сравнивали брошюрки, которые в ту пору призывали Европу встать за правое дело короля Французского, с прокламациями на стенах Парижа и убеждались, что источник их одинаков. От этих воззваний, равно как и от брошюрок, все отпирались, а полиция убирала их после того, как они всеми были прочитаны. Уцелевший от покушения на короля Якова порох сохранил свою взрывчатую силу. Теперь он служил для того, чтобы откалывать уже малочисленных противников существующей власти от их подстрекателей, и те получали по заслугам от господина Рони, если, конечно, предположить, что тут был замешан он.
Патер Коттон плакал в исповедальне, умоляя короля признаться ему, что он замышляет против церкви. Ничего, сказал Генрих. Святой отец имеет доказательства его смиренного послушания. А в отношении ордена Иисуса, которому сам король разрешил вернуться сюда, он ссылается на собственные слова патера Игнациуса, являвшегося к нему во время болезни. Фигура у постели говорила: не их орден решает, должно ли умереть королю, и также не догматы и не настоятели, — уверяла фигура у постели, — а большинство людей, их совесть.
Итак. Что же произошло с совестью большинства со времени покушения на короля Якова? Как решает совесть? Незнакомцы, которые скрываются в толпе единомышленников, печатают жалобы на иезуитов и их мирских союзников. Это возбуждает гневное одобрение народных масс.
— Разумеется, я к этому не присоединяюсь, — сказал Генрих. — Для меня отцы остаются непорочными душами, хотя фанатики могут проникнуть и в самый дисциплинированный орден. Таково было мнение патера Игнациуса, почему события в Англии вряд ли удивили его. Что касается меня, то должен покаяться, что вчера ночью я спал с чужой женой, а не со своей.
От плачущего Коттона король получил божественное прощение. Между тем появились другие печатные воззвания, назначением которых было превратить большинство сторонников короля в меньшинство. Эти воззвания тоже прибивались к стенам домов под покровом темноты; но как ни беззастенчиво задевали они господина де Рони, как ни кололи глаз оскорбительные выпады против короля, полиция их не трогала. На одной и той же церкви висело воззвание, автором которого предполагался министр, и рядом другие, противоположного происхождения. В полдень первое было сорвано городскими стражниками. А нападки на семейные обстоятельства короля можно было читать и дальше.
Враждебная партия не осмеливалась укорять его за воинственные намерения, для этого время было упущено. «К границе!» — раздавался клич, как только ему случалось проезжать сквозь толпу, пока он наконец не предпочел ходить пешком, в плохой одежде, один и никем не узнанный. Тогда он услышал то, что предназначалось не для него, однако знать это не мешало. Во-первых: у нас великий король. Вслед за тем следовали собственные соображения, а также прочитанные, одно подкреплялось другим. Во-вторых, обсуждалось то, что смело могла печатать враждебная партия, ибо каждый в той или иной степени должен был признать ее правоту, даже сам Генрих: он несчастный, обманутый человек. В его собственном доме водворилась дочь Габсбургов, которая всех нас ненавидит, а его в особенности. Его Луврский дворец полон ее любовников, сплошь предателей, да и собственные метрессы предают его, не говоря уже о рогах, которые они ему наставляют. Молочная сестра королевы ездит на помеле, как истая ведьма. Всеобщий заговор окружает его.
Большинство возражало на это: тем хуже. Мы должны объединиться, даже с протестантами. Мы, правда, не любим протестантов — они упрямы, суровы и обижают нас всех своим чванством. На сей раз они ему нужны, и мы должны терпеть окаянных еретиков под страхом поплатиться спасением души. Вот оно — Французское королевство. Его сделал таким, какое оно есть, наш король Генрих. Он не должен быть несчастным человеком. Недобрые времена для предателей. Когда Генрих послал своего начальника артиллерии против герцога Бульонского, за которого никто не вступился и менее всего его единоверцы, королева с Вильруа и другими сторонниками Испании советовала его пощадить. Тюренна и в самом деле не казнили, как Бирона; обстоятельства позволили пренебречь им. В его город Седан попросту был назначен губернатор-гугенот.
Меньшинство, однако, не унималось. На его стороне внутри государства были самые богатые из вельмож, и для христианского мира в целом оно чувствовало себя большинством. Оно снова стало злокозненным, как во времена Лиги, с кафедр произносятся подстрекательные речи, на улицах столицы льется кровь; вот протестант, которому не следовало ходить одному по дорогам, не лежал бы он теперь убитый. Дамы из рода Гизов снова выступили на сцену, они устраивали по старому затасканному образцу процессии кающихся женщин, босых, с терновыми венками в волосах. Все равно кругом плачут, принесенные в жертву женщины всегда возбуждают жалость. Раздаются голоса, призывающие возмездие.
— Долго ли проклятие будет жить среди нас? Проклятие — это король. Спрашивается: долго ли еще?
Не страшись! Король приказал выстроить протестантский храм ближе к Парижу, только на расстоянии двух миль, вместо дозволенных четырех. Свирепые нарекания, а он смеется:
— Да будет известно, что отныне туда четыре мили. — Он заставил признать, что две мили равны четырем с помощью виселицы, которую поставили по пути к храму. Все увидели: гугенот, который некогда выморил голодом столицу, предал огню и грабежу ее предместья, наконец-то, став королем, показывает свое истинное лицо. Все же он пока имеет большинство, настолько королевство шагнуло вперед, а вы с ним. Преданное ему большинство получало даже прирост из меньшинства, по мере усиления его суровости. Только терпимость, которая становится суровой, убеждает самых закоснелых. Правда, остаток закоснелых делается кровожадным. За это время королю не раз грозила смерть от ножа.
Королева в ту пору была несчастна, не понимая противоречия в собственных чувствах: она желала ему смерти и в то же время боялась за его жизнь. Она устраивала своему супругу бешеные сцены по поводу совместного воспитания ее детей с его незаконными отпрысками, а в мыслях держала при этом все обиды испанской партии, главным образом союз с Англией. Генрих добился своего, обе державы впредь ручались за свободу Голландии. Рони, воротясь из Седана, вошел в ту минуту, когда Мария подняла руку на короля. Он отвел ее руку и сказал:
— Мадам, это может стоить головы.
Вот чего она не простит ему никогда. Пусть он лучше следит за своим государем, дабы с ним ничего не приключилось. Когда в конце концов убитый будет принесен в Лувр и в его кабинете положат тленные останки — пусть Рони пеняет на себя, что не был на страже, разве мы бессмертны? Сегодня он отводит руку Марии и говорит: это может стоить головы. Генрих принялся успокаивать растерявшуюся женщину.
— Мадам, — сказал он, — этот человек — гроза моих врагов. Но вам и мне он самый верный друг. Я даю ему звание герцога де Сюлли.
Это было пожалование. Мария отнюдь не простила тех обстоятельств, при которых Генрих огласил его. На ближайшем своем большом приеме она повернулась спиной к герцогу де Сюлли, прежде чем он успел открыть рот. Сама же поднялась и даже сделала несколько шагов навстречу какому-то чужеземному посетителю. Вид у него был невзрачный, но она знала его как тайного агента, посланного генералом ордена иезуитов. Впрочем, и Сюлли не спускал с него глаз.
Невзрачный посетитель заговорил резким шепотом, порицая поведение Марии; к счастью, никто как будто не подслушивал.
— Какой проступок против обязательной дисциплины — приветствовать меня, словно я что-то значу, и внушать протестанту подозрения. Тем незамедлительней должны вы исполнить приказ, который я передаю вам. Распорядитесь отлить из бронзы короля верхом на коне. Статуя, знак тщеславной суетности, должна быть поставлена на самом видном месте, ее созерцание усилит любовь народа. А главное, статуя живого человека послужит доказательством того, что наша благочестивая дочь заранее печется о посмертной славе короля и открыто желает ему бессмертия.
Слова и то, чего они не договаривали, были для Марии слишком бездонны: ей понадобилось еще несколько лет, чтобы созреть для таких страшных глубин. Все же она повиновалась, за что генерал иезуитов в знак своей милости подарил ей китайский письменный столик. Через какой-то срок памятник был готов занять свое место. Выбор пал на Новый мост, король сам построил его. Тайну всячески старались сохранить, но в конце концов король неминуемо должен был открыть ее — и вот, когда он увидел работы, производимые в начале моста, он немедленно приказал их прекратить. Слезы Марии, гнев Марии, болезнь Марии, ее отсутствие на приемах чужеземных делегаций, а они-то сейчас больше чем когда-либо интересовали короля. Он наконец сдался, но поставил условие: никаких торжеств, никакой надписи. Памятник изображает римского полководца — таков он действительно на вид. Но, к несчастью, в лице большое сходство с ним самим.
Уже две недели стоял он на высоком цоколе, без имени, вокруг него непрерывно теснился народ. Ни всадники, ни кареты не решались расчистить себе путь сквозь толпу: в воздухе чувствовалось возмущение. Громкие голоса требовали надписи; многие самовольно поставили бы ее, одни с хвалебным текстом, другие изрыгнули бы всю свою ненависть. Королевская стража препятствовала и тем и другим, в особенности по ночам. Люди короля сновали в толпе, они клялись, что это не он. Разве это его нос, у нашего настоящего короля Генриха он свисает до губ, а рот кривой. У нас совсем не такой красивый король.
А ему хочется быть таким, отвечали злопыхатели. У кого такая героическая осанка? Никак не у рогоносца и похотливого старика. Этот не стал бы преследовать нашу веру и не боялся бы войны. Тут инакомыслящим следовало бы признать, что они сами, а не король часто, очень часто вызывали войну. Они об этом позабыли, ибо в публичных спорах правда дается нелегко, не говоря о том, что она и небезопасна. Многие предпочитали потешать толпу за счет иезуитов; недаром святые отцы произносили изысканные проповеди, полные изящества и остроумия во вкусе двора, но малопонятные простому человеку.
В толпе очутился какой-то сумасшедший, было это ровно через две недели после установки памятника. Он по-собачьи лаял на коня под бронзовым всадником. Раньше он по очереди, в зависимости от обстоятельств, поносил то короля, то иезуитов, а теперь лаял у самого цоколя; его для потехи протолкнули вперед. Швейцарская стража сочла его собачьи повадки разумнее многого другого и не стала ему мешать. Неожиданно он вскарабкался на цоколь и сперва обхватил ногу всадника. Потом вытянулся, стараясь сровняться с высоким латником, и выкрикнул, что он также гугенот и намерен призвать Божий гнев на столицу.
Играл он неплохо. Глаза его зловеще пылали, голос был глухой, каркающий, всем так и представился ворон на амвоне. Черная мантия безумного, для вящего впечатления, развевалась вокруг него. Когти его тянулись вдаль, где другим ничего не было видно; только пылающий взор одержимого обнаружил там кого-то.
К определенному месту где-то в толпе направлял он гнусные проклятия королю, его друзьям, врагам и всем сильным мира. В образе еретика проповедовал сам дьявол. Стражники были швейцарцы, в своем смущении они не уразумели смысла его речей. Прежде чем они собрались стащить безумного вниз, он уже спрыгнул в самую гущу толпы и с лаем пополз между ногами.
Там, где скопище было не так густо, он поднялся во весь рост. Какого-то человека, собравшегося уходить, он схватил за плащ. Его собственный плащ сильно топорщился, под ним не было видно, как он обнажил нож и держал короля под угрозой ножа добрую минуту. Король, однако, с такой силой вперил взгляд в глаза безумца, что несчастный не выдержал и закрыл их. Чтобы отнять у него нож, не понадобилось никаких усилий.
По знаку Генриха к нему подвели коня. Бледен был господин де Бассомпьер, а не король. Сидя в седле, он заметил двух капуцинских монахинь, которые во время процессий ловко разыгрывали гонимых. Бассомпьер приветливо передал им просьбу короля: чтобы они попросили своего духовника изгнать беса из одержимого.
Люди, державшие пойманного убийцу, громко возроптали. Тут нужен врач, а если сумасшествие окажется притворным, тогда виселица! Вот чего требовали они для убийцы, под одобрительные возгласы остальных горожан, которые передавали из рук в руки нож. Король не такой человек, чтобы утаивать покушение на свою жизнь. Он выкрикнул, сидя в седле:
— Дорогие друзья, вы уже многому научились. Отныне узнайте, что бывают трусливые бесы и они говорят правду, когда их изгоняют. Этот же, без всякого сомнения, открыто отречется перед вами от всех своих поклепов на меня, будто я преследую вашу веру, будто я жажду войны, и от клеветы, будто я рогоносец.
После этого поднялся неудержимый хохот, невозмутимым остался лишь бронзовый полководец с лицом короля. Сам же он тронул своего коня. Толпа кричала ему вслед:
— Бес во всем признается, положись на нас. Иначе мы с ним разделаемся.
Король пришпорил коня и помчался вдоль берега. Не страшись!
Отчет
Когда мадам де Морней узнала, что ее единственный сын умер, господин де Морней протянул обе руки, чтобы поддержать ее, если она лишится чувств. Но это оказалось излишним, мадам де Морней не пошатнулась. Она сказала:
— Мой друг, я была подготовлена. Наш сын недаром воспитывался для ратного дела. Вы справедливо решили, что с девятилетнего возраста он должен не только учиться по-латински и по-гречески, но и развивать свое тело, наподобие атлета, дабы сделать наш век лучше, вместо того чтобы, уподобившись ему, самому стать дурным.
Слова ее звучали однотонно, но воля придавала ей твердости. Она глядела мимо господина де Морнея, его вид мог бы лишить ее мужества. Он с трудом прошептал:
— Utinam feliciori saeculo natus[*]. А где же счастливый век? Наш сын, рожденный для него, где он?
Она запретила ему задавать малодушные вопросы и сказала, что родители, подобные им, должны быть преисполнены благодарности, ибо земной путь их сына протек и завершился во славу Божию.
— Нашему Филиппу пошел двадцать седьмой год.
Здесь голос отказался ей служить. Господин де Морней подвел ее к столу, где супруги просиживали друг против друга долгие вечера и каждый вечер проходил в разговорах о Филиппе де Морней де Бов, их сыне. Как он тринадцати лет, бок о бок с отцом, участвовал в осаде Рошфора; таково было волею судеб его первое впечатление от ремесла, к которому его готовили. Пятнадцати лет он был взят на службу принцессой Оранской; Голландия предоставляла юноше протестантской веры благоприятные условия для успехов на военном и научном поприще. А потом он отправился путешествовать. Король высказал намерение приблизить его к себе. Морней нашел преждевременным, чтобы его сын знакомился с нравами этого двора.
Он сам в юности своей был воспитан на путешествиях, сначала как изгнанник, позднее как дипломат. Изгнание подарило ему жену и сына. Оно дало ему возможность посвятить двадцать пять лучших лет своей жизни королевской службе. Его сыну следовало воспользоваться преимуществами, какие давало знакомство с Европой, не испытав одиночества тех, у кого за спиной нет родины. Он тоже отправился в Англию, как некогда его отец, но не униженным бедняком, знакомым с мистерией зла. Родители по вечерам за столом умилялись благосклонности высшего английского общества к молодому де Бову, дворянину-атлету, исполненному жизнерадостного познания. Отец послал его на франкфуртскую ярмарку для изучения вопросов хозяйства, он дал ему возможность посетить Саксонию и Богемию, прослушать лекции в знаменитой Падуе; но из Венеции он вызвал его в Нидерланды, чтобы сын с оружием в руках боролся за право чужого народа и за свободу совести.
Однако не война пресекла многообещающую будущность юноши, а скорее богословские споры его отца, которые снискали ему немилость короля, задевшую и сына. Она помешала его преуспеянию. И обстоятельства тоже перестали подчиняться счастью. Король разрешил господину де Бову набрать полк против Савойи, но тут противники заключили мир. Прошло еще три года, старика за это время сломили горести, а сын сгорал от нетерпения. Король сказал:
— Он не молод, ему сорок лет. Двадцать — его настоящий возраст, а поучения отца прибавляют еще двадцать. — Устав от безделья, Филипп пошел снова добровольцем в Голландию. Там он и пал в бою.
— На двадцать седьмом году жизни, — сказала мадам де Морней своему супругу, который сидел напротив нее. — И все же не слишком рано, раз на то была воля Божия. Жизнь всегда достаточно долга, насчитывает ли она его годы или еще лишних тридцать лет.
Этим она назвала свой собственный возраст, и господин де Морней заметил, что сейчас она уже не так преисполнена благодарности, как вначале. Он принялся увещевать ее.
— Милая, любимая, ныне нам ниспослано это, ныне Господь испытывает нас, веруем ли мы в Него и покорны ли Ему. Так Ему угодно, мы должны молчать.
После чего мадам де Морней на самом деле умолкла и целый месяц, пока еще не слегла, не упоминала о ниспосланном им испытании. Для вида она носила благопристойный траур, без преувеличения. Но так как истинное состояние ее духа не находило иного выхода, оно вылилось в телесный недуг, который на этот раз не удавалось облегчить. Он, правда, мучил мадам де Морней с молодых лет, со времен несогласий, которые возникли между ней и священнослужителями вследствие проявленных ею мирских слабостей. Сердцебиение и другие признаки меланхолии мало-помалу стали для нее неотделимы от политических дел и общения с людьми. Особе высокого положения не пристало отказываться от своих обязанностей; кстати, мадам де Морней обладала как апломбом, так и деловитостью. Ей приходилось пускать в ход то и другое во время частых отлучек супруга, который всегда опасался по возвращении застать жену тяжелобольной. Таким образом, господин де Морней хоть и уповал на Бога, однако научился верить и в медицину. В королевстве, по которому он много странствовал, ему были знакомы самые отдаленные уголки, где обитали сведущие аптекари. Он читал Парацельса и все, что знаменитый врач особенно советовал в подобных случаях: купоросное и коралловое масло, равно как и жемчужную эссенцию — все это с пути посылал больной.
Ранее лекарства помогали ей. Но в утрате сына ее не могло ни на один час утешить даже собственноручное письмо короля. Еще меньше облегчали ее скорбь другие выражения сочувствия, в большом количестве получаемые родителями, среди прочих от принца Морица, господ Вильруа, Рогана, герцога Бульонского, мадам де ла Тремойль и герцогини Цвейбрюкенской. Печальнее всего было то, что материнские мемуары, предназначавшиеся для сына и имевшие целью явить перед ним пример отца, потеряли свой смысл. Господин де Морней застал несчастную женщину, когда ее руки тщетно пытались приписать к мемуарам хоть одно еще слово.
— Не могу, — сказала она. — Страдания не позволяют. Но там, куда за нами не следуют телесные немощи, я скоро, скоро вновь обрету его. — Этим она невольно выдала себя. Она хотела умереть, чтобы воссоединиться с сыном. С самого начала только это и таилось за ее сдержанной скорбью.
Высказав это наконец, она слегла, чтобы больше не встать. Муж ее понял, что она самовольно отреклась от обязанности жить, которую никто не может снять с нас. Он не осмеливался напомнить ей об этом; вид человеческого существа, которое не хочет быть по эту сторону жизни и уже не помнит о нас, вселяет робость. Суконные занавеси ее простого ложа были сдвинуты, оставляя небольшую щель, откуда свисала ее рука, бледная, серая, как давний снег, только жилки удивительно яркой синевы набухали на ней. По руке можно было бы судить обо всех телесных и душевных муках страдалицы, если бы даже не слышать ее стонов. Господин де Морней чуждой тенью стоял, прислонясь к голой белой стене, посреди нее виднелся крест, такой же черный, как его одежда. Мадам де Морней никогда не желала иметь в своей спальне иных стен, кроме выбеленных известью, как в храме. По ее положению ей пришлось повидать много богатых и пышных покоев. Но в самом укромном, где она чувствовала себя свободно, единственной прикрасой был свет отречения.
Однажды она призвала своего супруга и принялась выпытывать, каково заключение врачей. Верно ли, что ей следует теперь думать лишь о Боге. Со скорбью в душе он признался, что она в опасном состоянии. Но Господь всесилен, мы будем молиться о твоей жизни. Из его слов она ясно поняла, что смерть ее несомненна. Она открыто обрадовалась этому и тотчас обрела в себе силы выполнить последние обязательства. Она распорядилась, как известить членов семьи, что раздать слугам. Призвала пастора Бушеро и сама указала места из Писания, которые он должен читать ей, преимущественно псалмы, но ни одного не дослушала до конца — слишком много оставалось ей дела. Ей надо было ободрить всех слуг, которые стояли на коленях у ее постели. Все должны услышать, что она верит во всепрощение Божие и упование свое черпает из обетов Евангелия.
Однако, при всем ее ревностном благочестии, ей становилось все хуже, пока она в великой тоске не стала молить об избавлении. Задыхаясь, давясь мокротой, она наконец сорвала с себя чепец. И тут на жалкое, искаженное, потное лицо упали волосы, все еще рыжеватые, вперемешку с белыми прядями. Из-за них-то пошатнулось некогда ее здоровье, затем последовали добровольные кары, а теперь она довела себя до того, что присутствующие в испуге попятились прочь. Слуги скрылись поодиночке, пастор посоветовал господину де Морнею попросить у врача усыпительного средства — врача он пришлет сам.
Больная услышала последние слова, она принялась жаловаться, что пройдет слишком много времени, пока ее усыпят. Она мучилась, насколько у нее хватало сил, теперь довольно. У нее истощилось терпение и покорность, она, видимо, полагала, что умирающей их и не требуется.
— Я хочу остаться одна с Богом, — приказала она супругу, когда он вытирал ей лицо. На что господин де Морней громко окликнул ее, чтобы она пришла в себя.
— С Господом не встречаются случайно, — увещевал он. — Надо бороться за последнюю частицу жизни, она дарована им, и от нее, быть может, зависит вечное блаженство. — Тут же он напомнил ей о смертельной опасности, которой избегнул король по милости Неба и в силу собственной твердости. Это великий король, ему подобного христианство не знало последние пятьсот лет, и ему вдруг стал неведом человеческий страх, с тех пор он поступает простодушно, как младенец, хотя и с мудростью старца. Видишь, от последнего остатка жизни зависит вечное блаженство.
Мадам де Морней была настолько потрясена смелым сравнением с его королевским величеством, что перестала задыхаться и вмиг позабыла о своих страданиях. Она приподнялась, обняла супруга, уверяя его, что будет терпеть вместе с ним; она больше не думает о том, чтобы малодушно уклониться.
— Наш сын сражался, пока не пал. Я не хочу усыпительного средства, под действием которого я безболезненно усну навеки. Пойди, мой милый, встреть врача, — потребовала она, меж тем как муки бросили ее назад на подушки.
Господин де Морней поступил, как она желала. Пока он у себя в библиотеке сообщал ученому медику, что больная чувствует себя лучше и без его помощи, из ее спальни вновь донеслись хрипенье и тяжкие стоны. Врач попытался проникнуть в спальню, однако господин де Морней преградил ему путь. Человеку, который слыл неверующим, невозможно было объяснить, почему умирающая не хочет принять от него средство более легкого перехода в иной мир. За это неприятный посетитель косо посмотрел на господина де Морнея и даже быстро оглядел полки с книгами, словно там могло быть спрятано что-нибудь недозволенное. В самом деле, взгляд его мог упасть на нечто подобное: на трактаты, осужденные парламентом и повлекшие за собой немилость короля. Господин де Морней отнюдь не обнаружил мужества, которое тут же рядом воодушевляло умирающую; он прислонился к опасным фолиантам, сдвинул их назад и принудил врача покинуть дом. Он сказал, что в спальне находится некая высокая особа и не желает быть потревоженной.
Его объяснение могло показаться правдоподобным, ибо мадам де Морней как раз начала говорить. Она говорила с перерывами, вначале язык плохо повиновался ей.
— Узнаю тебя, Господи. Готовится пиршество. Вот вступает музыка. В ярком свете появляются гости. Близится Господин дома сего.
Ее супруг тщетно заглядывал в комнату, где темнело. Сам он не видел Господа, чувствовал себя незваным, обездоленным и только отдаленно угадывал ответы, следовавшие за ее словами.
— В Твоем доме, о Господи, много жилищ. Прими меня к себе.
— Что ты свершила?
— Я во имя Твое пошла в изгнание… Я каялась в своей мирской суетности и от укоров совести заболела неизлечимым сердцебиением.
— Не забудь лучшего.
— Я отдала Тебе мое дитя. Я защищала моего мужа даже перед королем.
— Не забудь последнего.
— О! Не это ли последнее? Я пожелала без смягчения своих мук ждать, пока Ты придешь.
— Ты принята. Возвеселись на Моем пиршестве.
Тут умирающая, очевидно, избавилась от всех своих страданий, включая и сердцебиение, вздохнула полной грудью и запела, тихо подпевая тому, что слышала; хоры голосов и незримых инструментов задавали ей тон.
Незваный соглядатай уловил лишь одно — что все здесь молоды, ибо и жена его помолодела, судя по звукам, исходившим из ее груди. Он чувствовал себя старым, слишком усталым для пиршества; он не мог повиноваться, когда его позвали. Его жена крикнула:
— Филипп! — Голос звучал ясно и молодо, в нем было неосознанное очарование, как на заре жизни. Он никогда не знал ее такой, они встретились изгнанниками. — Филипп! — ликовала она; тут он понял: она лежала на груди сына.
Когда она умолкла, он вошел к ней с подсвечником в руках, и что показало ему пламя свечей? Его жену, ставшую вновь молодой спустя долгие годы. Она была в полном сознании и неизъяснимо прекрасна. Она шепнула ему:
— Вот оно наконец. Будь мужествен и тверд, не сдавайся. Блаженство приходит на краю могилы.
Перед тем как испустить последний вздох, она сама закрыла глаза, которые так и остались закрытыми. Блаженство приходит на краю могилы, а потом ничего. Диалектика вечности, ваше величество, вы были правы, отвергнув ее. Поверьте лучше тому, кто слышал, видел и по высочайшему повелению дает отчет.
VIII. Великий план
Слова к чужим
Король был одет с небывалой пышностью, когда швейцарцы явились возобновить союз. По пути в столицу многие оказывали им гостеприимство, богаче и щедрее других господин де Вильруа. А в Париже гвардейский полк был построен от дворца до улицы Сент-Оноре. Вдоль парадной лестницы дворца стояли солдаты, по двое на каждой ступени, и между ними не без гордости поднимались швейцарцы. В большой зале Лувра они увидели двойные шпалеры шотландцев; этим им наглядно показывали, что король Франции располагает как собственными, так и чужеземными войсками. И сами они — не единственные его друзья.
Зато они были очень старые друзья по битвам, договорам и прибыльным сношениям. В прошлой войне с Савойей король спас их пограничный город Женеву. Герцог де Монпансье с избранной свитой встретил их, граф де Суассон приветствовал их. В приемной короля их ждал принц Конде, он провел их к его величеству, восседавшему на троне. Его величество поднялся, снял перед ними шляпу. На черной с белым шляпе была алмазная пряжка неслыханной ценности, еще больше алмазов усеивало перевязь. Швейцарцы готовы были целовать руку короля хотя бы из-за одного этого внушительного богатства, не говоря о всем прочем. Правая рука короля была опущена, и каждому швейцарцу, который целовал ему правую, он клал левую на плечо, что было им в высшей степени лестно.
Речь от них держал Загер, адвокат из Берна. Толмачом служил адмирал де Вик[103], — моряку скорее понятны наречия разных народов, а в случае чего навык поможет ему угадать смысл. Король отвечал кратко, но весьма складно, они были в полном восторге. На многочисленных празднествах, которые были затем даны в их честь, отсутствовал лишь кардинал Парижский, под тем предлогом, что среди швейцарцев много еретиков. Король поднял его на смех. И в пику ему приказал на славу разукрасить церковь Нотр-Дам — прекраснейшая месса была пропета в соборе Богоматери. Сидя на коврах, затканных лилиями, поставив ноги на турецкие ковры, союзники короля клятвенно подтвердили свою испытанную верность. Духовному концерту вторил из арсенала гром пушек господина де Рони.
Швейцарцев поили и кормили лучше, чем всех других иноземных послов. Французский двор заключил по их сложению, что никакие почести не заменят им поварню и погреб. Стоит поглядеть на потешную братию — лица красные, широкие зады — так и представляется большущая бочка, налитая до краев богом Бахусом. Швейцарцев посадили за королевский стол в ряд по чину и достоинству. Напротив каждого сидел кто-нибудь из знатнейших придворных кавалеров. Барабаны, флейты и другие инструменты оживляли беседу, и тосты произносились часами за короля, за королеву, господина дофина, за крепость союза, затем снова за благополучное разрешение королевы и так до бесконечности.
Их величества обедали в отдельном покое, но, откушав, показались гостям. Королева осталась на пороге, она хотела посмотреть, как часто эти люди осушают бокал. Король выпил с ними, он подивился на одного из граждан швейцарского союза, у которого было подвязано брюхо, а другого, столетнего старца, он заставил рассказать о былых битвах его отдаленных предшественников. Пять часов высидели они, после чего, сытые и довольные, отправились на ночлег. Пока они храпели, пушки в арсенале вторили им.
Это были швейцарцы, испытанные друзья, почти что подданные. Но вот Любек, город на берегу Балтийского моря, глава могущественного Ганзейского союза, в это же время посылает ко французскому двору своего бургомистра Рейтера, ратмана Веста, нескольких богатых купцов и опытных законоведов, в сопровождении конной стражи и магистратских писцов, которые в открытых повозках следовали за каретами господ. Предлогом служили торговые привилегии, которых они добивались от Испании. Привилегии были вскоре утверждены в Мадриде, чему послужил толчком визит, который ганзейцы нанесли в первую очередь королю Франции, весьма озадачив кое-кого.
Тронулись они в путь в конце ноября 1606 года. Они ехали и ехали, пока не прибыли, и двадцать девятого января следующего года король Генрих принял их. Гостям с севера явился совершенно иной король, ни единого украшения на его строгой одежде. Даже самый Лувр притушил свой блеск. Гвардейцы стоят шпалерами, на прием явилось меньше дворян, нежели членов королевского парламента и пасторов. Переговоры ведутся по-латыни. О мессе даже речи нет, так же как об услаждении слуха и других роскошествах. У новых гостей, в противоположность предшествующим, серые суровые лица и тяжелый костяк, скудно прикрытый мясом; они говорят неискусно и, кажется, никогда не смеются.
Эспаньолки, удлиняющие и без того длинные лица, черные одежды, вокруг шеи пышные брыжи, на груди ратманов цепи червонного золота, — разве не те же это надменные испанцы, только с другого конца материка? Король направляется к ним мерным шагом, у каждого спрашивает имя и запоминает его, так же как и внешние различия. Каждому протягивает он руку и отнюдь не ждет, чтобы ее поцеловали. Затем отступает от них на определенное расстояние и подает знак, что стоящий впереди может говорить. Это бургомистр Рейтер, и придворному красноречию он не обучался. Он деловито объясняет, что христианству грозит жестокая война. Она уничтожит торговлю и прежде всего вынудит к бездействию любекский флот, а протестантская религия претерпит новые гонения. Они уже начались, и торговые пути тоже стали небезопасны как на воде, так и на суше. Ганза понимает, что все смуты в мире исходят от императорских приспешников, которые равно не уважают разумную веру в Бога и мирный обмен товарами. По неведению и ложному рвению, отрицая право на свободу торговли и свободу совести, кои дарованы нам Творцом, Габсбург злодейски разжигает войну — она же будет его погибелью, сказал бургомистр; впервые возвысил он голос и расправил грудь, отчего звякнула его золотая цепь.
Король пристально поглядел на него. Он знал, что этого человека именуют ваша светлость, он глава государства, чье могущество намного превышает пространственные размеры. «Он приехал издалека и, надо полагать, обдумал — зачем. Когда он кончит речь, как отвечать ему, много ли сказать? Я не желаю войны, это первое».
Бургомистр напомнил королю о договоре, который он три года назад заключил с Ганзой. Тогда предметом договора была совместная оборона против морского разбоя. В северных водах им занимались английские корсары. С тех пор зло было пресечено благодаря союзу королей Франции и Англии. Ныне же не случайные пираты побуждают вольные города отправлять своих послов к прославленному властителю, а его Великий план спасения христианского мира, весть о котором дошла до них. Каково бы ни было расстояние. Великий план короля Франции проникает повсюду, хотя дипломаты почти не упоминают о нем в своих докладах, иначе эти доклады походили бы на сказку.
— В чем он заключается и что государь соблаговолит нам доверить? — спросил Рейтер напрямик.
Генрих прежде всего оглянулся на две фигуры позади него, слева адмирал де Вик, справа Рони. У них были лица, по-военному безучастные ко всему, кроме приказов. В этом деле Генрих был одинок. Он принял решение, вперив свои широко раскрытые глаза в переносицу чужестранца. Башмаки у него ради торжественного приема были на непривычно высоких каблуках. Но нечто другое сделало его равным по росту иноземным гостям: его статность и гибкость, высоко поднятая голова и глаза, которые ничего не страшатся.
Король заговорил было, но снова закрыл рот. Ожидание, тишина, он размышляет: почему, собственно, он верно понял раскатистую латынь бургомистра, когда в устах француза она звучала бы совсем иначе? Внезапно у него вырвалось старое, привычное проклятье: он нашел. Прибегни к латинскому диалекту твоих Пиренеев. Постарайся, насколько возможно, выбирать классические обороты, а главное, положить на родной язык: они поймут тебя! Он начал:
— Я приветствую вашу светлость. Я вижу, что столько представителей вашего достославного союза предприняли трудное путешествие единственно из дружбы. Я питаю те же чувства. Вам ненавистна война, которая близится к христианским странам и захватывает их одну за другой. Я не хочу войны.
Король остановился. По его знаку внесли стулья; послы оставались на ногах из-за важности сообщений, которые, быть может, им предстояло услышать. Генрих повторил непривычным голосом и сам подумал, что это голос его возлюбленной матери Жанны:
— Я не хочу войны. Война не должна уничтожить ваши свободы и грозить моему королевству. Избави нас от лукавого, молимся мы и будем услышаны Всесильным, ибо сами мы сильны. Через моего адмирала де Вика до стран севера донеслись мои подлинные слова, и вам стало известно, что я здесь и что я начеку. Мой посол де Вик сказал вам, что я держу меч не ради собственной выгоды и не ради одной мирской пользы. Я достаточно силен, и, хотя бы другие начали войну, я не хочу ее.
«Трижды, — думает Генрих, — скажи им это трижды, и довольно».
— Знайте же, что у меня не только самое большое войско и много хороших кораблей. Важней всего, что у меня сторонники во всем мире. Государства, как люди, примыкают к тому делу, которое обещает им благо, и я в силах сдержать это обещание. Из всех моих союзников назову вам Голландию, такую же республику, как ваша, и Швейцарскую федерацию, союз, подобный вашему.
Он пропускает папу и других, с кем договаривался тоже; этим протестантам, надо думать, все известно, но о многих именах они умолчат так же охотно, как и он сам. Зато он возвысил голос, чтобы упомянуть Англию, Венецию, снова Нидерланды, Скандинавию, протестантских князей Германии, Богемии, Венгрии.
— Вы видите, что я не был праздным. — Это и последующее он подчеркнул особо, не спуская при этом глаз с его светлости. — У всех моих союзников вкупе еще больше солдат, чем у меня; столь мощного войска еще не видывали в Европе. Не говоря уже о количестве и сокрушительной силе моих пушек. Мой начальник артиллерии, герцог де Сюлли, покажет вам их, а также и мою золотую наличность на случай войны — мало у кого имеется равная ей. Все, вместе взятое, в первую очередь имеет целью отпугнуть захватчика и добиться мира, так как по сию пору это дано лишь неоспоримо превосходной силе.
Генрих понижает голос, он неожиданно переходит на доверчивый тон с чужестранцами, которых считает скрытными и расчетливыми. А если они и проговорятся, это лишь пополнит неправдоподобные легенды, которые и без того ходят о нем.
— Мой Великий план понятен вам, высокомудрые господа. Он исходит из расчета, что мир, достигнутый путем вооружений, обходится чересчур дорого. Вы люди торговые, но и мы смыслим в счетоводстве; господин герцог де Сюлли тут не уступит вам. Мир окупит свою цену, если издержки лягут не на одних нас, а на все христианские государства вместе. Я и мои союзники сумеем доказать всем странам, в чем их выгода и их безопасность. Только лишь в союзе народов.
Выражения лиц показывали ему, что произнесено неслыханное слово; он предвидел их сомнения, прежде чем высказал его. Многие переступили с ноги на ногу, там и тут послышался шепот, кто-то шумно уселся. Генрих переждал, пока утихнет движение. Затем промолвил привычным голосом, только с необычайной внушительностью:
— Если, по словам его светлости, только война свергнет властолюбцев, тогда мы первые должны бы взяться за оружие. Но мне известно лучшее средство — оно зовется правом. Пятнадцать государств христианского мира будут заседать в совете, которому надлежит улаживать их распри и устанавливать наши совместные мероприятия против неверных, что грозят востоку Европы. Дом Габсбургов, который его светлость назвал властолюбивым, будет рад, если войска союза народов придут ему на помощь. Зато союз установит точные границы государств. Прошло время возмущать чужой покой и по произволу наново делить страны просвещенного мира, как будто они случайно стали тем, что есть. Они таковы только волей истории, у которой было время настоять на своем. И вероисповедания должны иметь незыблемые границы, подобно государствам. Снова религиозная война? Никто из государей не знает ее лучше меня, — воскликнул Генрих тем голосом, который появлялся у него перед сражением: то был боевой тон команды, поднимающий дух. — Я знаю религиозные войны. Пусть кто-нибудь осмелится вновь накликать их, пока я жив!
— Пока я жив, — услышал он шепот.
Странно, человек, который сел от удивления, теперь вскочил и по-французски произнес эти три слова. А на глаза у него навернулись слезы. Сейчас настал черед Генриха удивляться. Однако он и виду не подал; дальнейшее он произнес отеческим тоном, и звучало оно вполне естественно как наставление, на которое дает право опыт и знание. Только раз он пожал плечами; удивления достоин был не сам Великий план, а то, что простая истина доступна ему одному, остальные же постигают ее пока лишь наполовину.
Пятнадцать христианских государств заключают союз — вот что хотел он внушить купцам, ибо они ездили по морям и могли оповестить мир, ничем себя не связывая, до всяких дипломатических шагов. Но поверит ли мир? Все равно. Шесть наследственных монархий, он перечислил их. Шесть суверенных держав, избирающих себе главу, начиная с папы и императора и кончая Богемией и Венецией. Из республик король Франции, разумеется, упоминает Нидерланды и Швейцарию, но он называет и третью, о которой никто не подумал: Италию, ее объединение мелких княжеств. Пятнадцать христианских государств заключают союз; и так как союз народов будет обладать вооруженной силой, чтобы покарать всякого захватчика, то будет мир.
— Внутренняя независимость каждого государства и внешняя его неприкосновенность, свобода веры, незыблемое право — вот вам мир, который окупает свою цену.
Готово. Он отвел глаза от своих гостей, чтобы они лучше прониклись тем, что услышали. Он заговорил с господами де Виком и Рони; расстояние строго отмерено, чтобы можно было слышать толки чужестранцев. Они говорили между собой, что до их сведения доведены высокие идеи, глубокомысленные выводы, хотя все это пока и неосуществимо. Может статься, в отдаленные времена… Но как далеко должно быть то время, когда настанет вечный мир. Народы всегда будут покорны, а власть имущие — ненасытны. Надо признаться, мы и сами таковы, недаром нам закрывают торговые пути.
Король попросил господина де Вика быть толмачом, ибо моряк знал всякие наречия. Тут кто-то сказал:
— У этого достанет силы осуществить свой Великий план. Он часто побеждал. Он должен победить снова.
— Ого! — вскричал король и рассмеялся, оттого что его разгадали. — Не забудьте про мои пушки, они прочистят уши пятнадцати христианским государствам. Покажите путешественникам мой арсенал.
Он взял за руку начальника артиллерии и адмирала и, стоя между ними, отпустил чужестранцев. Вот подходящие для них провожатые, незачем им смотреть на него как на мечтателя, он в облаках не витает. Не говорите: горние выси — вот где блуждает этот человек. Говорите лучше: его путь был долог, был неизменно труден, но он пройдет его до конца.
Одного из них он подозвал кивком и принялся расспрашивать, пока другие направлялись к выходу. Этот человек вначале от изумления не совладал с собой, а потом прошептал три французских слова. Под конец он сказал: у этого достанет силы. Король спросил:
— Ратман Вест, почему вы плакали?
Вопрошаемый отрицательно покачал головой. Он словно все позабыл — только веки у него были опущены слишком долго. Когда он поднял их, спокойствие вернулось к нему. Он прижал подбородок к груди и этим прощанием ограничился. Затем он попятился к двери, вперив взор в глаза короля. Ответа он так и не дал.
Давид и Голиаф
Шведский посол при французском дворе звался Гроций и был ученым с мировым именем. Король Генрих пригласил ученого до того, как тот получил официальную должность. Временами он запирался с господином Гроцием неизвестно для чего. Двор подозревал протестантский заговор против христианского мира. С таким же враждебным недоверием встречались и остальные его поступки, приемы чужеземных делегаций, вроде ганзейской; не менее подозрительны были его собственному двору военные приготовления короля. Его суждение о прирейнских герцогствах, которым не бывать габсбургскими, обратил в предательское оружие против него не кто иной, как его министр Вильруа.
По Европе то и дело распространяли обвинение, будто захватчик — он, и от него одного исходит опасность великой войны. Народы этому не верили. Они видели и ясно чувствовали, кто доводит до предела тяготы их жизни насильственным присоединением к своей религии, пыткой, хищениями детей и добра. Немцы, у которых нечисть разгулялась вовсю, создали королю Франции славу спасителя. Он беспристрастен, сторонникам обеих религий готов он даровать право исповедовать свою веру, не боясь за свою жизнь. Но ведь мнение света исходит от грамотеев, спрашивается только, кому они угождают. Они умеют одинаково убедительно доказывать как истину, так и ложь, а происходящее у них на глазах вряд ли побуждает их к прямодушию. Однако всем известно имя Гроция, и это-то светило международного права будто бы состоит советчиком при короле Франции, что отнюдь не говорит о бесчестных замыслах. Осторожно, тут можно поплатиться собственной репутацией!
При дворе императора толковали:
— Пусть он владеет империей. Пусть будет истинным римским самодержцем, а папе оставит лишь его сан. — Так говорили между собой, а не ему в глаза, как прежде, когда искушали его.
Неотразима бранная слава, если вдобавок она вооружена мечом духа. Обвинения, имеющие целью убедить Европу, встречали недоверие и отпор. Неточное представление о Великом плане делало его и заманчивей и страшней для одних и тех же людей. При дворе императора склонялись к тому, чтобы сложить оружие, и не только с тех пор, как оно стало бессильным. Но, возможно, оно и теряло силу оттого, что упование, непонятное всем и называвшееся Великий план, увлекало даже врагов короля Генриха — и они начинали колебаться.
Курфюрст Саксонский приказал в своем присутствии произнести проповедь об очевидном сходстве короля Генриха с Давидом, побивающим Голиафа. В Швейцарии вышла книга «Воскресение Карла Великого». Жители Венеции бросались вслед каждому французу.
— Ты видел его? — кричали они. Мало того, даже иные испанцы уповали на него.
Его тогдашнее положение разительно напоминало наблюдателям первые его шаги, когда молва отнюдь еще не избрала его королем всей Европы; она в лучшем случае именовала его королем Франции. Но и это в ту пору было неверно, ибо повелевал он, пожалуй, лишь там, где стояло его войско. За короля была мысль королевства. Теперь за него Великий план, который приобретает некоторую правдоподобность, хотя по-прежнему остается непонятен. Все попросту думают, что его войска победят, так как они к этому привычны. Его собственный начальник артиллерии только в этом и убежден. Он записывает мысли своего государя, невольно искажая их. Он видит одно: «Король готов ринуться в бой, чем скорее, тем лучше, остальное уж наша забота. То, что он измышляет с господином Гроцием, то, что он однажды доверил чужеземным купцам, да и сам я непрестанно узнаю о новых затеях, хоть и с опозданием, — все это в конце концов фантазия. Но королю, который много действовал, разрешается пофантазировать. Мы же все старательно запишем на случай, когда он, пусть нехотя, потребует нашего согласия. Оно ему обеспечено. А проще всего — ринуться в бой».
Для решительного и короткого удара, по мнению начальника артиллерии и короля, более всего подходили Нидерланды. Война откладывалась, самому Рони пришлось признать существенность помехи, когда Нидерландские Генеральные штаты заключили самостоятельное перемирие с Испанией. Это был встречный удар со стороны Габсбургов, так как Европа явно собиралась упасть в объятия своего спасителя. Король Франции отмечает неудачу — не в глазах народов, которые без ума от него, и больше всех самые дальние. Но державы видят, как ближайший из его союзников устраняется еще до испытания.
— Сир! Ваша победа была бесспорна, — сказал Рони. — На мой взгляд, она обеспечена и сейчас, хотя бы и остальные ваши союзники имели поползновение последовать примеру принца Оранского.
Отсюда король заключил, что лучше подождать благоприятных перемен. Их не будет, он это знал. Твой успех достиг предела; не жди, чтобы он ослабел! Что такое в конечном итоге твой успех? Собственная готовность, которая излучается из тебя. Власть твоего духа такова, что перед тобой больше нет равнодушных. Друг или враг — все одинаково пленены. Но власть духа труднее всего растянуть надолго. Не упусти минуты! Будь в движении! Теперь или никогда начинай свою войну, иначе она проиграна заранее.
Генрих, по натуре подвижной, с этого времени все чаще посиживал. Кабинет его был буквально заполнен мыслями, которые возвращались непрошено и вновь проходили весь свой путь. Он не хотел сознаться, что кабинет был для него прибежищем от его двора, ближайшего из дворов Европы, а потому самого недоверчивого. Здесь сомневались в короле, ибо знали человека, или дерзали судить о нем, каждый по своему ничтожному опыту, который, однако, был привычен и проверен. Король — закоренелый игрок, старый волокита и нечестивец. Такой неугомонный ум опасен в любом государе, а тем более в том, для кого нет ничего святого. Он разрушитель от рождения. Если бы он двадцатилетним юношей в Варфоломеевскую ночь встретил смерть, незачем было бы искать ее теперь в войне против целой Европы.
Он возвысил простонародье, унизил вельмож и, будучи первым, кто презрел наследственные права, сам отступник, карает за отступничество, казнит маршалов, отнимает у князей их княжества. Выставляет посреди Нового моста свою собственную статую, чтобы чернь поклонялась ей. Чернь — это его протестанты, неизменные участники всех его бесчинств. Едва бы его не стало, как наступил бы мир и покой. Королевству сверх меры прискучило грозить христианским странам и быть для них страшилищем. Скорей бы конец этому владычеству! Регентство королевы — вот что нам нужно. Тогда восстановится порядок и у нас и во всем мире.
Все это, по приказанию свыше, говорилось с амвона. Как было некоторым мирянам не поддаться на такие речи. Произносились они с камней на перекрестках перед толпами народа, однако народ был научен другому. Он сохранил память о делах короля Генриха, против которых всякие слова — пустой звук. Люди делили с ним любовь к родной стране. Трудно было очернить перед ними всеобщее благополучие, так, же как государственную веротерпимость, ибо и то и другое достигалось долгими трудами. Без него они и не пытались бы чего-либо добиться, он же действовал за них. Простой люд, ремесленники и прочие обитатели парижских улиц, держали тайную связь с королем Генрихом: правда, случалось, что они забывали о ней. Ораторам на перекрестках нередко удавалось стяжать у них успех. Так было однажды, когда король, возвращаясь с охоты, очутился в толпе.
Она загородила улицу де-ла-Ферронри возле одного дома — на нем вывеска, где увенчанное сердце пронзено стрелой. Подкупленный оратор на придорожном камне хрипло лаял, горло у него было разъедено болезнью. Прежде он в качестве судейского писаря брал взятки с обеих сторон, но был уволен не за это, а потому, что заразился дурной болезнью. Теперь он проедал по харчевням, что успевал набрехать, хотя голос временами совсем отказывался ему служить. Тогда он высовывал язык на целый локоть, пускал в ход еще другие ужимки, а потом вновь начинал каркать и обзывал короля похотливым стариком. Промышлял он этим за счет герцога д’Эпернона, того самого, который ехал сейчас бок о бок с королем. Кроме того, короля сопровождал герцог де Бельгард. Далее, в карете, окруженной дворянами, следовала королева; вместе с ней на подушках сидела маркиза де Вернейль, ибо обе дамы успели столковаться.
Д’Эпернон не ожидал никого увидеть на придорожном камне. К тому же он был туг на ухо и сведен подагрой. Но, узнав им самим подкупленного плута, он все же не растерялся и пришпорил лошадь. Однако это ему не помогло. Плут совсем лишился голоса, зато какая-то женщина затянула песню. Песню короля — едва она зазвучала снова, как все подхватили ее, она не была забыта. И самому королю ничего не оставалось, как придержать коня.
— Блеклый Лист, — сказал он, — нам как будто уже случалось слышать это. «Прелестной Габриели — последнее «прости», за славой к сладкой цели, за бедами пути».
Песня несется над толпой, подобно псалму. Расстояние между всадниками, которые остановились, и продолжавшей ехать каретой вскоре было наверстано. Королева в ярости приказала кучеру: вперед. Посторониться было некуда; королю пришлось снова тронуться в путь. До него доносилось все отдаленнее, все тише: «Жестокое прощанье, безмерность мук, умри в груди страданье и сердца стук».
Король скакал быстро, все быстрее; все отстали, кроме его обер-шталмейстера.
— Д’Эпернон, — приказала королева пожилому кавалеру, который угодливо сунул голову к ней в окно, — прикажите засадить в тюрьму столько наглой черни, сколько удастся изловить.
Кавалер много раз переспрашивал «как» и «что», прежде чем понял, и заверил ее величество, что распоряжение уже дано. Затем пришел черед маркизы: она всякому умела надорвать душу, что нетрудно для особы, у которой до конца жизни ломается голос.
— О себе я не думаю вовсе, я привыкла к обидам, слезы — моя пища. Лишь судьба вашего величества тревожит меня, мне очень страшно. От государя, поступающего так жестоко, как мы только что видели и слышали, можно ждать всего. Жутко вымолвить, на карту поставлена жизнь королевы. Господин д’Эпернон, изобличите меня во лжи, я на коленях возблагодарю вас.
— Как? Что? — спрашивал подагрик. Он перегнулся в седле со всей возможной угодливостью, которая вообще была свойственна ему, если не считать, что на уме у него было убийство.
Сподвижник короля и его любовница в последующем заговоре играют главные роли. Д’Эпернон получил предостережение, начальник артиллерии не спускает с него глаз, он уже поймал Бирона и Тюренна, не упустит и его — если не забежать вперед. То же, раз и навсегда, решено в злобной головке юной Генриетты. Что бы ни обрушилось на Генриха, все заранее предусмотрено дряхлеющим вельможей, чьи последние привилегии под угрозой, и женщиной, которая предъявляет королю не меньшие обвинения. Остается лишь внушить королеве, что это необходимо; она еще не знает, что именно. Никаких опрометчивых шагов — теперь бы она еще испугалась и покаялась супругу. Лишь бы удалось довести ее до того, чтобы она выслушала — он должен умереть — впрочем, можно не беспокоиться, дойдет и до этого, а высказанное слово равносильно делу.
Карета ехала теперь медленно, по желанию королевы, которая больше не спешила. Улицы пустели, наступило время садиться за ужин, надвигались сумерки. В другое окно с Марией заговорил ее кавалер для услуг Кончини. Его она ненавидела за то, что он не спал с ней, но любила его, когда он сидел на коне. Слишком он был красив, с этим она не могла совладать. Она открыто играла роль его дамы на турнирах, где он сражался за нее. Это были попросту состязания с кольцами, смешно и только. Король в самом деле смеялся. Если же он и чувствовал стыд, то об этом слышал один Рони.
Лакей, которому так бессовестно повезло, как Кончини, не без труда придает своей наглой физиономии смиренное выражение. Он старался изо всех сил, разговаривая с королевой, он сокрушался о короле.
— Его вероломные друзья предложили ему убить меня.
Мария приглушила свой зычный голос.
— Если он отважится на это…
Все затаили дыхание — вот сейчас слово будет произнесено ею самой, и не понадобится никаких трудов, но она сказала:
— Тогда я готова к тому, что он отравит меня.
Больше ничего; лишь одна мысль, которая давно посетила ее убогий мозг, казалось, засела в нем неистребимо крепко. «Она непозволительно глупа», — думала маркиза, сидя рядом. «Никак не ожидал, что с особой из дома Медичи будет столько возни», — заключил д’Эпернон, когда разобрался во всем. Неизменный лакей, по другую сторону кареты, закусил белыми зубами стебелек цветка и ухмыльнулся.
Отцовские радости
Генрих спешился перед караульней Лувра. Когда он повернул из сводчатых ворот, кто-то сильно толкнул его; извинения не последовало, правда, было темно. Бельгард, который шел позади короля, задержал грубияна, обозвал его подходящим именем и спросил, разве он не знает короля. Неизвестный отвечал, что даже и в темноте разбирается, кого следует узнавать. После чего он был брошен на землю, а когда поднялся, подоспела стража.
У себя в кабинете Генрих увидел своего первого камердинера.
— Посмотри-ка на мое левое плечо.
— Сир! Ничего не видно, — сказал господин д’Арманьяк. — Если же у вас чешется плечо, попросту раздавите клопа.
Генрих ответил:
— Старые дворцы всегда полны всякой дряни, надо немедля приступить к очистке.
Д’Арманьяк вздохнул. Про себя он подумал без метафор, что его государь в невыгодном положении перед своими злыми недругами, ибо внутреннее благородство обезоруживает его. «В нашей юности мы были на волосок от того, чтобы укокошить герцога де Гиза, чего он впоследствии не избежал, когда слишком возвысился. Теперь мы выше всех и питаем к мелкой сволочи недопустимое пренебрежение. Она нам этого не простит. Мелюзге обидней всего, когда ее щадят из внутреннего благородства. Лучше бы мы жили в своем низменном Луврском дворце, а не в Великих планах или в горних высях».
Так размышлял старик без метафор, поскольку предмет размышлений мог обойтись без них. Непрерывно вздыхая, он удалился, ибо заметил, что его господин впал в раздумье. Генриху просто слышалось пение. «Песня прозвучала на улице, как некогда. Дофин уже большой. Мертвая спит уже давно. Однако, когда мне впервые были возвещены краткая война и вечный мир, пятнадцать государств и прочный порядок в Европе? Когда я сказал, что хочу это осуществить, хочу низвергнуть царство мрака? Однажды в парке Монсо был фейерверк. Сидя подле моей бесценной повелительницы, я увидел колесо, которое рассыпало серебряные искры, а над ним парил лебедь. Все мое внутреннее небо пламенело тогда, я увидел свободный союз королевств и республик. С того часа целью моей стало, чтобы народы жили и чтобы, взамен живого разума, не терзались от злых чар во вспученном чреве вселенской державы, которая поглотила их все. Вот подлинный источник моего Великого плана. Довольно отвлеченный, но в конечном итоге каждое озарение приобретает трезвую основу. Теперь господин Гроций разбивает его на параграфы, а Рони вычисляет его.
Сначала я уклонился от Великого плана, позабыл о нем, изгнал его в горние выси, которые не от мира сего. Он развивался помимо моей воли, претерпевая разнообразные видоизменения. Правда, в то время я был обременен множеством начинаний, правильных и ошибочных. Изо дня в день приходилось мне творить добро и зло. Дела скоры, но бесконечны их следствия. У меня умерла возлюбленная. Многие умирали, либо я убивал их. Верно, как измена Бирона, что теперь я живу среди одних лишь изменников в моем Лувре, который стал нестерпим. Господин Кончини собирается приобрести княжеское владение стоимостью в несколько миллионов. Кому бы поручить предостеречь его? Мне самому это не к лицу: народам и дворам непривычно видеть меня в роли обманутого, который просит только о соблюдении внешней пристойности.
Они видят меня вооруженным до зубов, в союзе со всем миром, и если я даю время моим врагам перевести дух, то это моя особая милость. Изо дня в день милую я собственную королеву. Она держит руку заговорщиков, хотя преемник ее дяди во Флоренции связан со мной договором. Все заключили со мной договоры и выполнят или нарушат их в зависимости от того, буду ли я жить, или нет. Но я буду жить, ибо Великий план стал прочной действительностью: не я измышлял ее, она создана природой. Мы не умрем. У кого есть время созреть, тот познает, что будет впоследствии, хотя бы его самого уже сто лет не было на свете. Я же, с помощью Божией, осуществлю все, — однако должен выждать немного, прежде чем ринуться в бой. Кончини я велю предостеречь».
И он немедленно препоручил это герцогине де Сюлли, даме, которой, как ему казалось, было обеспечено почтительное послушание всякого, по причине ее разительной суровости и еще потому, что ее супруг внушал страх. А вышло все по-иному. Мадам де Сюлли, во избежание соблазна, направилась не к придворному кавалеру королевы; она обратилась к самой королеве, впрочем, со всяческими предосторожностями, королевское величие ни в коем случае не должно быть предметом сплетен. Это вызвало бешеный гнев кавалера, или чичисбея. Он не потрудился сам отправиться к даме, а назначил ей явиться в Луврский дворец, словно тот уже был его собственностью. В присутствии королевы он устроил чопорной протестантке гнуснейшую сцену. Смешная старая карга, она, должно быть, имеет виды на него. Пусть доложит своему королю, что здесь на него плюют; при этом Кончини метался, словно дикий зверь, и лицо у него было как у хищника. Чтобы он да испугался короля? Ничуть не бывало. А королю лучше сидеть смирно, иначе с ним стрясется беда.
Дама сохраняла полное хладнокровие, она стыдилась его непристойной разнузданности. Лакей продолжал бесноваться, когда она уже удалилась. Просто неслыханно, чтобы человек осмелился возмутиться против рыцаря своей жены — и вдобавок какой человек! Король заблуждается насчет себя и своего положения. Повсюду только и рассчитывают на его смерть, ничего не стоит убрать его. Регентство королевы — для посвященных оно уже наступило.
Все это она выслушала. Она была так ослеплена яростью своей и своего прекрасного рыцаря, что совсем не заметила, о чем впервые открыто шла речь: о том, чтобы убить ее супруга. Она не приняла этого всерьез, решил Генрих, когда ему донесли о происшедшем. Но не мадам де Сюлли, которая крепко сжала тонкие губы. Донес дофин; из своего укромного уголка он жадно слушал и становился все бледнее. Он поклялся убить господина Кончини и сдержал клятву, когда стал королем.
Дофин Людовик, у отца в кабинете:
— Сир! Вас хотят убить. Моя бедная мать в заговоре.
Генрих:
— Мой мальчик, я знаю ее на девять месяцев дольше, чем ты. Она горячится и ворчит, она властолюбива; однако твоя мать не волчица.
Людовик:
— Но тот был как целая стая волков, они шныряли по всей комнате. Меня бы они сожрали с кожей и костями.
Генрих:
— А королева?
Людовик:
— Она слушается его, мой высокочтимый отец, вам ведь это известно.
Генрих:
— Она с ним не спит. Знай, что это главное. Без этого нельзя подчинить себе женщину.
Людовик:
— Сир! Прикажите мне обезвредить вашего убийцу.
Генрих:
— Не он мой убийца, и он был бы недостоин твоей руки.
Людовик, бледный, вытянувшийся не по летам, захлебываясь от слез:
— Папа, милый папа! Пусть другие увидят страшный пример. Труп будет лежать на внутреннем мосту Лувра. Всякий, кто входит или выходит, должен будет перешагнуть через него.
Так именно и случится, во времена короля Людовика. Но сейчас его великий отец обнимает его и говорит, глядя ему прямо в глаза:
— Ты долго еще будешь ребенком. Не забудь: сегодня мы говорили друг с другом как мужчины. Врагов мы приобретаем своими делами, другими делами мы должны их побивать. Этому нет конца, и убийство ничего не доказывает. Я больше боюсь за твою мать, которую надо беречь, ибо она всегда беременна.
Дофин готов был разрыдаться. Король поспешно прикрыл ему рот: снаружи послышались шаги. Когда дверь отворилась, король на четвереньках бегал по кабинету. Дофин сидел на нем верхом, накинув ему на шею носовой платок вместо поводьев. Вошедший был испанский посол. Дон Иниго де Карденас явился в Париж с чрезвычайной миссией — узнать подробно о вооружении и замыслах короля Франции. При случае ему следует потребовать объяснений. На сей раз обстановка показалась ему неподходящей.
Дон Иниго был не только гордый испанец, но к тому же и застенчивый. Отчужденность от прочих людей, которая досталась ему в наследство от длинного ряда предков, в конце концов настолько извратилась у него, что отнюдь не могла бы уже называться самоуверенностью. Стоя в дверях, дон Иниго созерцал странную скачку, происходящую на полу. Он чувствовал себя лишним или попавшим некстати и был не то что поражен, а скорее опечален. Король подпрыгивал еще выше, стремясь сбросить дофина. Тот цеплялся что было сил и кричал от возбуждения и удовольствия. Его высокий рост, бледное серьезное лицо противоречили ребяческим повадкам.
Король остановился. Не поднимаясь с полу, он спросил:
— Господин посол, у вас есть дети? Тогда я пробегусь еще.
И уже принялся описывать круг по кабинету. Дофин произнес, заикаясь:
— Э-т-то мы ч-ча-сто делаем.
Во время недавнего разговора с отцом он ничуть не заикался.
Дон Иниго удалился. Первое впечатление, вынесенное им, было, что этот король не опасен для всемирной державы.
Чума
Вышеозначенный посол не позабыл, однако, о своей миссии. Если поведение короля и не отличалось торжественностью, зато у него был начальник артиллерии и было войско. Его золото прибывало в неимоверном количестве, меж тем как испанское — таяло. Его Великий план, в который никто особенно не вникал, именно дон Иниго сумел уразуметь в силу своей бесстрастной отчужденности, исключавшей предубеждение. Он единственный, насколько известно, почти отгадал, что невдалеке маячит новый мировой порядок без всевластия Габсбургов. Вековая привычка к общепринятым взглядам чрезвычайно затрудняла его понимание; да, высокомерный гранд достоин был всяческой хвалы за свою скрытую застенчивость и ослабленную самоуверенность, которые прояснили его разум.
Он, конечно, не затрагивал вопроса о Великом плане и лишь стороной пытался разведать о нем. Никогда не упоминал о нем вслух, зато настойчиво старался вконец рассорить королевскую чету при помощи двух испанских бракосочетаний. Королева, конечно, сразу же загорелась мыслью обручить дофина с инфантой. Король отказал наотрез. Он не давал лживых обещаний, он открыто сказал: нет. Даже не будь предъявленного Испанией требования, Генрих остался бы тверд. А условие гласило, что он должен отказаться от Голландии.
Дон Иниго был упрям оттого, что его втайне точил червь. Он не давал покоя королю, пока Генрих однажды не потерял терпения. Он произнес свое обычное проклятье и затем воскликнул:
— Если король Испанский еще долго будет досаждать мне, я неожиданно нагряну к нему в Мадрид.
— Сир! — отвечал посол с большим достоинством. — Вы были бы не первым королем Франции, который сидел бы там.
И как сидел! В темнице, величиной с курятник.
— Господин посол, — сказал Генрих более миролюбиво. — Вы испанец, а я гасконец. Если мы начнем бахвалиться, нам удержу не будет.
После своего гордого ответа и других в таком же роде дон Иниго стал героем дня; это скорей докучало ему, чем льстило. Королева сделала открытие, что они в родстве. Двор стал употреблять благородные кастильские обороты, которые он ввел. Все было направлено к тому, чтобы унизить короля. Однако дон Иниго, человек, безусловно, более щепетильный, чем подобные ему господа, не желал превосходства над его величеством. Случайно мимо него проносили меч короля. Он взял меч из рук слуги и долго вертел в руках, чтобы лучше разглядеть. Поцеловал его, сказал:
— Я, счастливец, держу в руках доблестный меч доблестнейшего из королей мира.
Он остался в столице и тогда, когда ее посетил другой высокий гость: чума.
Почти все придворные бежали в свои поместья. Грозная слава этой болезни сохранилась с давних пор, чума вселяла все больший страх со времени своего первого появления — триста лет назад. Бубонная чума и легочная чума, либо порознь, либо обе вместе, свирепствовали, согласно воспоминаниям очевидцев, десять лет назад во время осады, но самой большой силы мор достиг пятьдесят лет назад. Единственной больницы, именовавшейся Божий дом, обычно было достаточно; только когда появлялась чума, на одну кровать сваливали по восемь больных. Крайне удивительно, что как раз там, ближе всего к Богу, умирало больше всего людей. Шестьдесят восемь тысяч во время предпоследнего бедствия; еще живы были старики, которые помнили это число. Последнее поветрие унесло меньше жертв, возможно, причиной тому был приказ архиепископа отделять зачумленных от всех других больных. С тех пор болезнь получила новое название, которое было равноценно открытию: заразой именовалась она.
Король отказывался покинуть Париж, несмотря на настойчивые требования королевы, на которую, с своей стороны, наседала чета Галигай-Кончини. Истощив все доводы, Мария взвалила вину за поветрие на своего супруга. В прошлый раз он наслал чуму на свою столицу, когда еще не владел ею и хотел взять измором. Проклятие живет в нем самом, теперь оно сказывается снова. Кто однажды был бичом Божиим, им и останется, утверждала отчаянно перепуганная Мария Медичи. Кончини-Галигай не скрывали от нее ни единого смертного случая: даже из луврской челяди уже пришлось увезти несколько человек. Следуя уговорам высокородной четы, королева приказала снарядить корабль. Она хотела пробыть на море все время, пока длится зараза. Дофина она намеревалась взять с собой, а также, разумеется, всех своих кавалеров для услуг и даже отставленных от услуг. Короля же она предоставляла его возлюбленной чуме.
Все его помыслы в самом деле были направлены на нее. Он рассчитывал ослабить ее с помощью воздуха и огня, двух очистительных стихий. По его приказу все окна в Луврском дворце были открыты настежь и повсюду жгли можжевельник. Этот кустарник, наделенный сильным запахом, Генрих вывез из лесов, для обеззараживания людных городских кварталов. Главной заботой его было пресечь пути заразе. Вели же эти пути, как он считал, из-за Рейна. В Германии царила неурядица, которую пока что не называли войной. И зараза была провозвестницей других бедствий, которые предстояло породить этой стране. Но близ границы в Лотарингии живет Катрин.
Герцогиня де Бар, сестра короля, его милая Катрин — он сам заставил ее выйти замуж за тамошнего вельможу. Неужто в нем на самом деле таится проклятие? Дерзкая болтовня, достойная презрения. А каково приходится праведникам? Во время их крестных ходов по улицам, где поминают всех святых и бубнят отходные молитвы, в толпе неизменно падает несколько человек, пораженных болезнью. Чума не проклятие, не кара; она поддерживается невежеством и смятением. Прочь страх! Катрин, ты ведь не знаешь страха? Смотри, твой брат, который много зла причинил тебе в жизни, шлет за тобой верховых гонцов, с ним ты будешь сохранней всего.
Он стал подыскивать такого, за кем она охотно последовала бы. И остановился на своем родственнике, молодом Конде[106]. Принц от природы был молчалив, по крайней мере в ту пору его другим не знали. Несколько позднее он стал весьма шумливым. Пока же он был печален и кроток, с благодарностью принимал от короля скромную пенсию, сам он ничего не имел. Он был сыном кузена Конде, который некогда попытался опередить юного Наварру. Затем кузен умер, по всеобщему мнению отравленный принцессой, своей женой. Она не созналась в этом никогда. Ее арест и обвинение относятся к далеким временам. Теперь она живет при дворе; у каждого свое прошлое. Известно лишь, что сын ее очень молчалив и скрытен. Генрих сказал ему:
— Привези мне сестру. Только увидев тебя, она поймет, насколько это для меня важно.
Конде пустился в путь, и тут брата охватила величайшая тревога. «Хоть бы она была уже в моих объятиях! Слишком мало счастья она видела по моей вине, слишком мало счастья. Поклон перед моей парадной кроватью был единственной ее гордостью, но ведь не может это быть целью. Мы с ней одни на свете помним, что были у нас детские глаза, грезы юности и что сердца наши наполняла любовь. Катрин, тебе я в конце концов запретил любить и заставил уйти к человеку, который для тебя ничто; но ты тогда уже утомилась жизнью. Ты была уже отдана во власть смерти, мне следовало удержать тебя. Мне следовало удержать тебя, а я что сделал!»
Полный раскаяния и страха, он ежедневно спешил в Божий дом, чтобы прикоснуться к больным. Они верят, что прикосновение короля их исцелит. Он убеждал себя, что это правда. Он прикасался к твердым бубонам и к красным язвам, которые зовутся углями. Мыл руки и шел на зов другого дрожащего голоса, пока голос человека еще не угас вместе с сознанием. «Если я увижу, как хотя бы один из них встанет и пойдет, значит, моя сестра приедет, я обниму ее, и все искуплю». Какого-то зараженного монаха, который, быть может, ненавидел его, он попросил помолиться за одну особу, которая находится в пути, чтобы она достигла своего прибежища.
Ночью он поднимался с постели. При мерцающем пламени очагов блуждал по дворцу. Однажды он забрел в чердачное помещение, где окна не открывались и не были устроены очаги для хвороста. Тьма была полная, однако он заметил, как из отдаленного угла приближается множество пляшущих огоньков, непостижимо близко от пола. Продолжая свой путь, видение осветило себя. Это была карлица, какая, угадать нетрудно, хотя она была без одежды. Совершенно нагая, вся в пятнах алой краски, а между вытянутыми пальцами она держала восемь свечек. Генрих хотел было вникнуть в происходящее, но тут человек, бежавший от видения, упал к его ногам. Свечки обнаружили, что это господин Кончини.
Этого человека было еще труднее узнать, чем молочную сестру, его любезную супругу. Ни намека на лоск и коварство, нет и прилизанных волос. Выпуклая грудь и гибкие бедра-все превратилось в бесформенный ком мяса. Что касается лица, то такую бледность, такую ужасающую растерянность трудно было представить себе у этой твари. Что делает страх! Высокородный Кончини принял высокородную Галигай за чуму во плоти. Краснота — это краснота «углей» и вдобавок еще сальные свечи с зараженных гробов; его страх не поддавался описанию, он испускал вопли истязаемого кота.
— Сир! Я встретил чуму. Сжальтесь, сир, мне грозит смерть. Прикоснитесь ко мне, священное величество! Небо посылает вас, прикоснитесь ко мне! — Вот что визжал, пищал, выл придворный кавалер королевы голосом, непохожим на человеческий. Услышала бы это королева в присутствии всего двора! Но долго ли действуют уроки? Чума — не урок. Ее обрызганное красной краской изображение настолько близко проплыло мимо, что со свечек капнуло на злосчастного Кончини. Это его доконало, он лишился чувств. Изображая чуму, молочная сестра, видимо, не сознавала производимого ею действия. Закатив глаза, она блуждала без сознания. Генрих покинул чердак.
Положение столицы ухудшалось, больше вследствие страха, который одни разжигали в других. Распространение болезни даже приостановилось, ибо врачи короля руководствовались его указаниями. Аркады его королевской площади превратились в просторные светлые лазареты. Купцам они показались слишком пышными, зато теперь достались больным. Генрих не вел счета часам, которые проводил здесь. На улицах ему либо никто не встречался, либо мимо спешили закутанные люди с крытыми носилками. Когда он наконец приходил туда, его встречал ветер, гулявший по площади, и дым от костров. Ветер разносил дым по открытым аркадам, но долго он нигде не задерживался. Сквозь дымную завесу виднелась синева неба, благовонный дым вился вокруг больных, их было не меньше тысячи, а то и много больше. На всех лицах, которые выступали из дыма, Генрих видел жажду жизни. Его собственная тоска по сестре здесь находила себе наилучший приют.
В этот день Генрих никак не мог оторваться от своих больных — он прикоснулся почти к двум тысячам. Навстречу ему тянулись все новые лица, почерневшие от дыма или же от чумы. Он был неутомим. Сегодня должна прибыть Катрин. Отдан приказ немедленно оповестить его. «Исцеляйтесь! Сегодня мое прикосновение обладает силой врачевать вас, хотя бы вы сплошь почернели от сыпи и пузырей и самое ваше дыхание было отравлено». Он не завязал рта, он чувствовал себя сильным и неуязвимым. Близко от него, за облаком дыма, звенел колокольчик, он возвещал таинство причастия. Священник с незавязанным ртом говорил слова, сопутствующие смерти.
Когда облако дыма рассеялось, поп и король увидели друг друга. Один из них был мал ростом и тщедушен, лицо заострившееся, но горящие глаза. Он обратился, к королю:
— В вас так много мужества, словно вы веруете в Бога.
— Я верую, — сказал Генрих. Тут он обнаружил неподалеку фигуру человека, который стоял, не шевелясь, и молчал. Молчал, не оставляя надежды. — Конде? — спросил Генрих с мольбой в голосе, но приговор был произнесен, и он это понял. — Конде! — Тот только наклонил голову. Облачко дыма разделило их.
Подле короля стонал больной, который был близок к смерти и лежал без помощи.
— Это еретик, — сказал священник. — Я послал за пастором, но он не успеет прийти.
— Мы пришли, — сказал Генрих. Он преклонил колени так, словно его сестра, протестантка, встречала здесь свой последний час. Опустившись на оба колена, он тихо пропел на ухо умирающему: хвали душа моя Господа.
В своем Луврском дворце он знал одно-единственное место, где мог без помех проплакать всю ночь. Это была его парадная кровать, там под строгой охраной, за сдвинутыми занавесами — самое надежное одиночество. Из своего кабинета он прошел в большую залу, где начинало темнеть; двора своего он сперва не заметил, хотя все были в сборе. Все, что осталось от его двора, двадцать или тридцать человек искали прибежища возле священной особы короля, быть может, затем, чтобы он отвратил от них чуму. Король, когда вошел в залу, явно противоречил их представлению о величии. Он явился испачканный, подозрительно почерневший и, вместо того чтобы предохранить кого-нибудь от чумы, верно, сам принес ее с собой. А кроме того, время его миновало, жизнь его имеет мало цены, и, как сказано, регентство уже началось.
Большая дверь с противоположной стороны распахнулась. Слава Богу — королева, она ведет за руку дофина, впереди несут канделябры. Двор, или то, что от него уцелело, всем скопом бросился из мрака навстречу грядущему блеску. Все поспешили поклонами, приседаниями, хвалебными возгласами почтить дофина. Отделенный пустым пространством, совсем один, стоял король.
Первый, кто опомнился, был строгий, печальный Конде. Без торопливости, но и без колебания, весьма достойно направился он в сторону короля. Бельгард и Бассомпьер тоже спешили к нему, вскоре Генрих был окружен, но только что он стоял совсем один.
Марго былых времен
Королева Наваррская появилась после того, как с чумой было покончено и празднества при дворе стали особенно пышными. Все любезные кавалеры и дамы, покинув свои замки, по большей части убогие и замшелые, потянулись обратно к единственному месту, где по-настоящему наслаждаются жизнью. Радости поделены между выигрышем денег и тратой денег. Кому посчастливилось в игре, появляется на ближайшем приеме в Лувре нарядным, как ясный день, как утренняя заря или как усеянная звездами лунная ночь. Иные продавали свои замшелые замки, чтобы блистать здесь.
Маргарита Валуа самовольно решила, что изгнание ее длится уже достаточно долго, целых восемнадцать лет. Тридцати четырех лет от роду рассталась она некогда со своим супругом Генрихом — в этом был повинен не он один. Последняя представительница вымершей королевской династии не могла стерпеть, чтобы другой, хотя бы и ее муж, вступил на престол ее покойных братьев. Она ненавидела его до такой степени, что подослала к нему убийцу. После этого прошло много времени, кому охота вспоминать о прежних убийцах, о прежней ненависти. Даже забытую любовь узнают с трудом.
Генрих принял ее, раз уж она явилась, пусть без предварительного уведомления, но с полным сознанием своих прав, в качестве последней Валуа и его первой жены. Он начал с приятельского тона, осведомился о замке Юссон, ее местопребывании в эти последние восемнадцать лет. Втихомолку он подсчитал, что ей теперь пятьдесят три года. Да и по виду не меньше.
— Что, в Оверни хорошо едят, а?
— И любят хорошо, — заявила она с тем задором, который вдруг воскресил все, всю Марго былых времен.
Под заплывшими жиром и густо нарумяненными щеками, под белокурым париком он узнал подругу щедрых утех своей чувственности. Варфоломеевская ночь предпослала им мрачную тень, сладострастие граничило с мукой. Эта женщина была богиней своего века, прекрасная, блистательная и просвещенная. Случалось, когда проходила процессия, люди забывали поклониться святыне, они поклонялись мадам Маргарите. «И вот чем стала она за это время, — думал Генрих. — А чем стал я?» В замешательстве он принялся уверять ее, что она превосходно сохранилась.
— Да и вас ваша любвеобильная натура уберегла от старости, — сказала она, хотя впечатление ее было иным. Он показался ей печальным, мало удовлетворенным своим счастьем и славой. Сама же она теперь была настроена благодушно. Бешеные вспышки страстей были еще возможны, как в этом предстояло убедиться. Но по пути злонравия она не пошла. Она сказала: — Вас справедливо называют вечно веселым и вечно влюбленным. Мои глаза не обманывают меня: вы истинный Vert galant.
Ее глаза остались ласкающими, слова были доброжелательны. Он протянул ей руку, приветствуя ее, мало того, подтвердил, что молодость была хороша: он и она — король и королева Наваррские, его маленькие победы, ее маленький двор муз. На это она заявила, что приехала с намерением собрать вокруг себя академию просвещенных умов. К несчастью, средства ее истощились.
Он не заставил себя просить. Ей было обещано то, что она на первое время пожелала: пенсия, дом в Булонском лесу. Однако он поспешил прервать разговор во избежание дальнейших требований, он боялся, что скажет Рони, в случае если еще одна дама глубоко запустит руку в казну. Она, со своей стороны, удовлетворенно улыбнулась, ибо он оправдал свою репутацию: игра, женщины и скопидомство.
— Теперь я нанесу визит королеве, — заявила она. — Она мне близкая родственница по матери, мадам Екатерине. Без Медичи, оказывается, не обойтись. — С этими словами она удалилась в наилучшем расположении духа.
Министр в вопросе о деньгах оказался сговорчивым. Его небывалая уступчивость к требованиям двора могла бы показаться неправдоподобной. Генриху были известны причины. Дипломаты короля повсюду ратовали за его дело, союзы с Англией и Голландией снова были закреплены. Стоило только умереть герцогу Клевскому, как Габсбург подал бы повод к нападению. Довольно мешкать, мы выступаем. Удар должен быть нанесен неожиданно, почему французский двор предается самым необузданным увеселениям: игра, любовь и вместо вынужденной бережливости пир без конца.
Королева Наваррская стала главным лицом после своего второго официального приема в Лувре. Прием этот не походил на ее первый скромный визит, когда она попросту вышла из кареты, рискуя не быть принятой. Теперь король в полном параде поспешил навстречу своей прежней супруге до середины нового двора. Королева Мария Медичи, окруженная своим штатом, ожидала гостью у подножия лестницы. Всех втайне забавляли обе дамы, торжественность их встречи; придворным тоже не терпелось привести туловище и конечности в почтительнейшее положение. Марго былых времен и Генрих сошлись один на один у всех на виду; получилось очень величественно, они никак не ожидали, что им будет так горько. Лица застыли в официальной благосклонности. Взглядами, которые не уклонялись, но разобщались, они сказали: «Да, я помню минувшие дни. Нет, я не хочу их возврата».
После этого начались развлечения. Играли везде, особенно в арсенале. Мадам де Рони приказала устроить залу для празднеств. Господин де Рони вручил королю для игры кошелек, полный золотых монет, остальным участникам — кошелек поменьше. Все равно, они дочиста обобрали короля, ибо у него попутно были другие заботы. Он был неприятный партнер, но, впрочем, скоро забыл досаду из-за проигрыша по причине других забот. Господин де Рони снизошел до шуток, чего за ним никогда не водилось. Перед фрейлинами королевы он поставил два кувшина, один с темным вином, другой с чем-то светлым, что они приняли за воду. А на самом деле это была очень крепкая настойка. Они думали одно разбавить другим и не успели опомниться, как разгулялись вовсю. В своей резвости они были очень милы; все одеты одинаково, в посеребренный холст.
Королева и принцессы развлекаются — так принято было говорить, но обычно это означало попросту, что предстоит попойка. Мария Медичи появлялась только на балу. Она избегала есть за столом короля, причины ей лучше было оставить при себе, они испортили бы веселое настроение. Скорей переходите к балам и балетам. При короле Генрихе господа научились плясать по-деревенски мимические танцы с раскачиваниями и беготней, выразительные и подвижные. Кто вызовет смех, тот заранее преуспел у своей дамы. Но что все это по сравнению с пышностью спектаклей — Лувр, лестница, большая зала, настоящие декорации, костюмы. После лихорадочных приготовлений и интриг с целью попасть на спектакль все места оказываются занятыми. Сам король очутился в сутолоке, он оглядывается, смотрит, кого следует удалить. Но те, кто вправе этого опасаться, уже нырнули в толпу.
Высочайшие особы участвуют в представлении, им по большей части полагается говорить глупости, музыка и смена выходов только предлоги. Все дело и для высших и для низших в одном: чтобы в чарах золота и сказочных красок на одну ночь казаться тем, чего не достигнешь за целую жизнь, — каскадом великолепия, пестрым облаком. Зрители подражают актерам, соперничая в пышности, они создают феерию не хуже диковинных театральных машин, которые из незримых источников озаряют волшебным светом красавиц на сцене, и каждая становится звездой, розой, жемчужиной. Их опутывают колышущиеся сети, где они изгибают и выпрямляют свои обольстительные тела. Их поворачивают, они показывают другое лицо, маску целомудрия; серебристо-белые ангельские одеяния облекают обратную сторону явления. Чрезвычайно волнующая перемена, но в конце концов машина перестает давать свет, греза исчезает. Ее сменяет комическая интермедия. Верблюды, составленные из нескольких человек; другие люди непонятным образом сидят на них верхом. Через сцену, громыхая, катится башня, в каждом окошке турок, размахивающий саблей, к счастью, он бросает в толпу сласти, меж тем как толстые женщины — на самом деле это обложенные подушками мужчины — с ловкостью акробатов сбивают друг друга с ног. Все вместе, при участии зрителей, производят адский шум.
В заключение длинного спектакля, которым тем не менее никто, кроме одного человека, не пресытился, все участники, к общему восторгу, прошествовали по мосту, перекинутому над залой и над шумом. Зрителям представлялся случай вблизи подивиться на них или пожелать их, в зависимости от того, были ли это блестящие вельможи или верблюды, красавицы с гибкими телами или неуклюжие уродцы. Кое-кто припоминал, что видел подобные, но менее совершенные увеселения при дворе Валуа. Недаром последняя из этой династии, мадам Маргарита, была душой всего зрелища, ей мы обязаны им. Генриху зрелище было не по вкусу, прежде всего из-за воспоминаний.
Он, весело принимал в нем участие, даже шествовал по мосту, одетый богом Марсом. Надеялся только, что никто не призадумается над этим нарядом, а главное, испанский посол. Генриху нужно заполнить время, пока пробьет час: так он порешил со своим Рони. Ему необходимо отвлекать европейские дворы и особенно свой собственный, дабы ни один глаз не следил за стрелкой часов, которая движется неудержимо. Однако в суете и вихре развлечений Генрих испытывал одно желание: быть одному, обдумывать свое дело, накапливать силы, не уставать, чтобы не возникло сомнений.
Известно, что в это время охота утомляла его. С давних пор она была для него лучшим отдыхом; теперь он, сойдя с коня, прямо ложился в постель. Однако неясно, была ли это усталость только телесного свойства. Даже смех обессиливал его в ту пору, хотя он любил пошутить с друзьями; а к друзьям он причислял всех, кто прошел с ним через жизнь. Насчет роли д’Эпернона сомнений нет, но ведь он такой старый товарищ. Право же, глухого подагрика нетрудно поднять на смех, если искать мишени для шуток. Двор, однако, предпочитал высмеивать честных друзей короля. Маршал Роклор держал свою дражайшую половину у себя в провинции и никогда не показывал ее, предоставляя догадываться почему. Быть может, по причине какого-нибудь изъяна, не то она глуха, не то глупа. Семейные обстоятельства старого вояки служили неисчерпаемым источником острот; ничего удивительного, если в конце концов насмешки зашли слишком далеко. Уж не потому ли, что при этом присутствовал король? Случилось это однажды вечером в его присутствии, и он помешал Роклору обнажить шпагу. Он взял маршала под руку, и оба покинули общество.
— Пожалуй, я чересчур долго вторил их смеху, — сказал Генрих. Маршал проворчал:
— Я осел, что обиделся на шутку.
Генрих:
— А была ли это шутка и в кого она метила?
Роклор недоуменно качает головой.
Генрих:
— Вы меня поняли?
Роклор, решившись:
— У д’Эпернона здесь слишком много друзей.
Генрих:
— Скажите лучше: сообщников.
Роклор, довольно неуверенно:
— Сообщников, если хотите.
Генрих, оглядевшись по сторонам:
— В мой кабинет нельзя. Потайная дверь, может быть, лишь притворена. Роклор!
— Сир, я слушаю.
— Достанет в вас бодрости снова выступить в поход?
— Как всегда, — сказал маршал чересчур громогласно. Он счел вопрос короля коварным. Уж не собираются ли его отставить? Генрих увлек его за выступ стены.
— Будьте осторожны, королева, кажется, не спит, она ведь беременна. После нашего путешествия в Савойю прошло… несколько лет. Вы не замечали, что точный счет можно вести лишь двум третям жизни, а последней уже нельзя? Молодость кажется бесконечной, старость — точно один день.
Роклор, в виде самозащиты:
— Мы с храбрым Крийоном часто припоминаем, что сделано нами в каждый час вашего последнего похода. И задаемся вопросом, когда же нам снова будет так привольно житься.
Генрих:
— Рад за вас и за храброго Крийона. А я? Мне, например, лучше бы не встречаться вновь с королевой Наваррской.
Роклор, убежденно:
— Женщины для нас крест, это всегда было и будет истиной. Их надо оставлять дома, для чего война — лучший предлог.
Генрих кладет руку ему на плечо, стоит теперь рядом с ним и говорит в пространство:
— А мы разве с годами становимся приятнее? Трудно отрицать, что и мы под конец можем надоесть. Долгое время мы были законодателем мод и создавали моду, моду на весельчака, моду на вольнодумца, моду на благодетеля народа.
Роклор:
— Моду на храбрость, рассудительность, моду на Францию, моду на служение женщинам.
Генрих:
— Моду на рогоносцев. Словом, моду. Как бы ее ни называть, она надоедает, и мы вместе с ней. Люди жаждут противоположности, хотя бы она не сделала их счастливее. Неужто вы думаете, что моему сыну Вандому на пользу итальянский порок?
На это маршал не нашел утешения для отца, который имел от прелестной Габриели, именно от нее, сына с извращенными наклонностями.
Генрих, повернувшись к стене:
— Что я знаю.
Под чем он подразумевал не только различные способы любви. «Имею ли я еще право на мой Великий план? Предприятие новое, трудное, вполне реальное — в такую пору жизни, которая приобретает нереальность от дружных желаний убрать меня».
Роклор видел: минута слабости, он понимал больше, чем можно предположить. После краткого колебания он решился, обнял за плечи своего государя, рука у него при этом дрожала, но он промолвил:
— Наварра. — На ухо своему государю: — Мой принц Генрих Наварра.
Король привлек его к себе, обнял за шею, поцеловал в обе щеки. Обратился к нему на «ты», как в давние времена. Произнес:
— Роклор, ты был всех нас красивее от побрякушек, которые навешивал на себя, особенно в бою.
— В бой! — вскричал маршал. Увидев, что господин его приложил палец к губам, он шепнул: — Там мы не умрем. Скорее здесь.
Генрих посмотрел на него долгим глубоким взглядом. Простецу всегда открыта истина. Нужно быть как можно проще.
Сперва оба оглядели все углы и закоулки, не подслушал ли их кто-нибудь. Потом Генрих пошел к себе в кабинет.
Точно один день
В ту пору он познакомился с «Дон-Кихотом» в брюссельском издании 1607 года. Бассомпьер читал вслух, но не мог продолжать от смеха. Генрих надел большие очки, взял книгу и вполголоса стал читать комические приключения рыцаря печального образа. Хоть он и вторил смеху своего слушателя, однако ему было при этом не по себе. Говорят, короля Испанского весьма распотешил этот роман. Почему все смеются? Человек думает, что борется, а в действительности его водят за нос. Он хранит в сердце вымышленную повелительницу, на самом деле она низкого звания, но он даже не пригляделся к ней. Он принимает баранов за войска, служанку за богиню и жаждет подвигов, нелепость которых ясна всем, только не его помраченному рассудку. Единственный, кто предан ему, это его оруженосец, верный слуга. Верный слуга понимает не больше того, чем ему дано.
«Счастье еще, — подумал Генрих и рассмеялся от души, — что мой начальник артиллерии не коротышка и толстяк, а господин его не долговязый и тощий. Успокоимся на том». Он держался за бока, Бассомпьер также; для передышки они взялись за «Амадиса Галльского», настоящий рыцарский роман, где битвы подлинны, а дамы благородны. Кроме того, Генрих неизменно изо дня в день отводил полчаса «Театру агрикультуры»: так называлось сочинение по сельскому хозяйству, которое он очень одобрял. Век живи, век учись, особенно в нашей области. Пашня и пастбище — вот два сосца, питающие государство, сказал когда-то Рони. Его королю запали в сердце эти слова, и сердцем он прилепился к здешней стране, меж тем как план его охватывал мир.
По его мысли Европа возродится для новой, всем понятной действительности, едва честолюбивое стремление Габсбургов к вселенской монархии будет пресечено. «Право же, тут дело посерьезней, чем борьба с баранами и ветряными мельницами. Скорее этим занимается вселенская монархия, химера на веки вечные, а наша ясная идея союза свободных народов рано или поздно одержит победу. «Что я знаю» сюда не подходит. Это мы знаем. И доказательством служит то, что, имея в виду самые отдаленные цели, мы ни на миг не теряем почвы, а продолжаем ближайшее простейшее дело, наряду с Великим планом, который тоже прост».
Генрих учредил в Париже королевскую библиотеку, она должна стать достоянием народа. Он успеет основать музей ремесел и ботанический сад за тот срок, что ему еще отпущен. На существовании одного зиждется многое. Он перестал охотиться, охота его утомляла. Зато он неутомимо изучал причины нищеты. А «Театр агрикультуры» он скорее созерцал, чем читал. Крестьяне на полях воочию показывали ему свои нужды. Он силился помочь им — как будто завтра не могла разразиться война. Ногами на пашне, сердцем в своей стране, в мыслях простое и смелое видение будущего: на существовании одного человека строится многое. Но этой поре жизни уже нельзя вести счет — она проходит, точно один день.
Маркиз де ла Рош, королевский наместник в странах Канада, Ньюфаундленд, Лабрадор, потерпел кораблекрушение; его экипаж пять лет пробыл на пустынном острове, сам он в лодке добрался наконец до Франции. Вернулся он разбитым человеком. Но его примеру последовали другие, то были старые приверженцы истинной веры или новые представители торговых обществ. Господин де Мон получил полномочия вице-короля и вел торговлю пушниной, имея королевские привилегии, что возбуждало зависть. Для борьбы с контрабандой у него было три сильно вооруженных военных судна. Он засевал землю, строил дома, укреплял колонию. Она состояла из семидесяти двух человек; первая зима убила половину. Во вторую только шестеро умерло от цинги.
Король стоял за господина де Мона, когда все осуждали его или поднимали на смех; об этом старались торговцы пушниной, которые не могли допустить, чтобы их ремесло превратилось в королевскую привилегию и дело государства. К чему это приведет? Начинает король с одного товара, а под конец вся внешняя торговля окажется в руках его правительства. Все почтенные люди не замедлили поднять голос против бессмысленных бредней; они высмеивали фантазеров. Затаив ярость, они вооружились смехом против затеи короля, пока он не уступил и они снова не получили право устанавливать цены. В этом деле он был одинок и действовал против своего Рони, который не понимал, к чему оно могло бы привести; в данном случае он скорее поддержал бы купцов, нежели своего короля и его странную выдумку сосредоточить в руках правительства внешнюю торговлю.
Одно удается, другое нет. Генрих дважды посылал еще по три корабля с ремесленниками и их семьями, дабы положить начало «Христианско-французским республикам» по ту сторону океана. Старый приверженец истинной веры основал город Квебек. Имя его — Самюэль де Шамплейн. Ни разу Генрих не допускал туда ко всему привычных искателей приключений; самые смелые его предприятия обошлись без них. Туземцы, успевшие выучиться его языку, ездили к нему, он беседовал с ними. Когда Шамплейн пустился в последнее плавание, чтобы донести ему об открытых озерах Гурон, Мичиган, Онтарио, король, надо полагать, порадовался бы. Только его уже не было.
В его собственном доме помещались ремесленники, он часто посещал их мастерские. Один вырезал гравюры по дереву. Генрих вошел, унес к себе в кабинет лист, который как раз был оттиснут, вгляделся в него, когда сел в кресло. На ходу, как прежде, теперь всего не сделаешь, да и сидя тоже нет. На листе был изображен скелет, вспахивающий поле. Смерть в обличье пахаря. Пусть мы умрем, все равно мы не сдаемся и дело наше будет продолжаться.
Несчастье в счастье
Мария Медичи была в ту пору дурно настроена, весьма раздражительна, состояние ее дошло до постоянной озлобленности. Своему Рони Генрих признавался, что даже не может говорить с ней, не то что получить от нее утешение и помощь.
— Вот возвращаюсь я домой и вижу ее лицо, холодное и презрительное. Пытаюсь с ней целоваться, миловаться, шутить. Все напрасно! Отдохновения мне приходится искать в другом месте.
Обычно она, увидев его, прерывала беседу с определенными лицами, например, с д’Эперноном; беседа, правда, касалась ее супруга, но вряд ли могла бы порадовать его. Новостью, для большинства удивительной, была ее строгость к общению полов. Одну из своих фрейлин она за такую провинность решила даже предать казни. Генрих пожал плечами, однако был принужден объясниться с одержимой. Она была в черном испанском наряде, он в сапогах со шпорами, словно собрался в дорогу. Мы живем при просвещенном дворе, поставил он ей на вид. Не говоря уже о совершенно недопустимой суровости королевы, всеобщее возмущение, дошедшее и до чужестранных дворов, вызывает то обстоятельство, что здесь повсюду шныряют шпионы в юбке и даже в самом уединенном покое никто не может быть огражден от надзора.
— А вы меньше всех, — подтвердила Мария. — Я не желаю больше слушать, что вы похотливый старик.
— Запретите вашим друзьям повторять эту кличку, — возразил он, искренне стараясь сохранить терпение. Она сказала ледяным тоном:
— Лувр не должен называться публичным домом.
— Кто его сделал таким? — в свою очередь, спросил он. — Мадам, вы ввели у нас чужеземные нравы. Перемена ваших вкусов была бы похвальна. Но теперь, мадам, вы переусердствовали в сторону морали.
Тут Мария дала себе волю. Девушка должна быть казнена. А самое главное:
— Испанский посол видит вас насквозь.
— Давно, пора, — заметил Генрих. — Наконец-то он убедился в моем миролюбии. Дон Иниго открыто говорит: король, который достиг таких успехов в сельском хозяйстве, в искусствах и ремеслах…
Мария:
— Неминуемо проиграет войну. Таково его заключение, иногда он о нем умалчивает, иногда высказывает его.
Ей он высказал его, понял Генрих.
Мария, продолжает:
— Нападет, а потом будет разбит; вот какого героя выбрала себе несчастная Европа. Но теперь уже ненадолго.
Ей пришлось перевести дух. Она страшно побледнела под черным кружевом. Юбка со множеством воланов скрывала беременность. Но не только ее положение смягчало Генриха; он искренне скорбел о том, что она, повернувшись спиной к их королевству, жестоко заблудилась на ложном пути. Она вредит самой себе, сознавал он и был готов выслушать все, лишь бы с ней не стряслась беда.
Мария оставляет всякую сдержанность, иначе она не могла бы договориться до основного. Размахивает своими большими руками, топает ногой, кричит:
— Вы отжили свое, неужто вам никто об этом не сказал? Вас ненадолго хватит. Одних ваших пороков довольно, чтобы доконать человека; вы же растрачивали свои силы не только на женщин и карты, вы приложили руку ко всем делам неба и земли, а также и ада. Смута, которую вы разжигаете, воцарилась в вашей собственной голове, и она больше не повинуется вам. Скоро, очень скоро с вами стрясется беда.
«Скорее с ней», — подумал Генрих. Он протянул руки, чтобы подхватить эту башню в виде женщины, если она пошатнется. Этого не случилось, наоборот, королева вдруг заговорила спокойней, меж тем как малейшее движение ее лица и тела обнаруживало трусливую настороженность:
— Назначьте меня регентшей!
И так как он не отвечал:
— Подумайте о вашем сыне. Вы умрете, он потеряет престол, лучше заблаговременно назначьте меня регентшей.
С терпеливой улыбкой Генрих предложил ей сделку.
— Взамен регентства я требую жизнь девицы, которую вы хотите казнить.
Обморока не последовало, однако Марии пришлось присесть на корточки, живот ее вдруг непомерно отяжелел. Должно быть, колики, цвет лица ее принял зеленоватый оттенок, взгляд стал тупым и жалким.
Генрих нагнулся, чтобы помочь ей; при этом он сказал нежно, но твердо:
— Мадам, на вас неотступно наседали. Забудьте об этом. Помните, что ваш лучший друг подле вас.
Она поднялась на ноги. Чтобы извлечь пользу из его жалости, она заговорила неподобающим ей голоском, слишком тонким и слабым для такого обилия плоти.
Мария, по-детски:
— Когда вы назначите меня регентшей?
Генрих, кротко:
— Когда мне будет восемьдесят лет.
Мария, властно, как завоеватель:
— Вы не достигнете и шестидесяти.
И удалилась, топоча так, что застонали половицы. С порога она пригрозила ему. Это не была злоба. Он понимал, что несчастная облекает свое отчаяние в ярость.
Мария:
— Никто не поручится за вашу жизнь.
В тот же день она отозвала своих блюстителей нравов, и общению полов в Луврском дворце больше уже не ставились препоны. Многие только этого и ждали, и в первую очередь девица, которую недавно собирались казнить. Казалось, воротились обычаи времен старой Екатерины, к тягостному удивлению короля. Однако он молчал, ибо угадывал умысел и презирал его. Он сам должен подать повод к нападкам, которые не заставили себя ждать. Проповедники с новым пылом набросились на благодарную тему о похотливом старике, который разоряет и губит королевство, и он же один держит в тревоге весь христианский мир. Своего духовника Коттона, который и теперь, верно, скрывался за кулисами, Генрих предостерег на свой лад. Он покаялся для вида, что совесть мучает его за давнишнюю смерть некоего господина де Лионна. Последний только и совершил преступного, что грел ноги во вспоротых животах крестьянских девушек. Тут нет намека на похоть, все были бы довольны стариком, который решил погреться.
— Сын мой, — произнес Коттон, трудно понять, была ли в его словах глупость или лукавство: — Пекитесь о своем добром имени. Тот, кто уже утратил его, сам не знает, на что становится способен.
— Отец мой, — возразил Генрих. — За мое доброе имя отвечаете именно вы. Сообщите проповедникам, что опасно оскорблять королевское величество.
После этого все стихло. Только король стал печален. Что ж, хотя бы эта цель достигнута. Тремя годами раньше он бы посмеялся. От злой молвы, преследующей человека, зависят события, которым он идет навстречу. Европа за него, это важно. Королем всей Европы называли его. В марте 1609 года умирает герцог Клевский. Народы не спускают глаз с короля Франции, дворы затаили дух. Начальник артиллерии торопит его ринуться в бой. Генрих стоит на том, чтобы действовать в согласии с международным правом. Габсбург забирает Клеве и Юлих, лишь после этого Генрих позволяет своим германским союзникам занять Берг с городом Дюссельдорфом. Долго тянутся переговоры, и никто не вступает в бой.
Впоследствии все запутается из-за его колебаний. Но причина его нерешительности — козни в собственном доме.
Канун похода настанет, а самый день — никогда. Король соберется выступить, внутренним побудителем его будет Великий план; он один всегда и неизменно. Но если бы не существовало никакого Великого плана, никакого союза народов в целях вечного мира, выступить ему пришлось бы все равно, чтобы защитить свой престол: так далеко зашло дело. Будут даже говорить, что лишь ради юбки затеял он войну, этот вечно влюбленный Vert galant, который под старость потерял чувство меры и попросту рехнулся. Вот на что способна молва; в конце концов иезуит Коттон скорее хитер, нежели глуп.
Из государя, чей дух властвует как над данным миром, так и над предначертанным, молва в последний год его пребывания на земле сделает одряхлевшего распутника: вот на что способна молва. Порождена она здесь, его двором, его столицей.
В предпоследний час она даже перелетит границы, отнимет у него друзей за пределами страны, но ни один народ не отступится от него. Особая глубокая мудрость, должно быть, руководила народами, когда они продолжали в него верить, и его народ прежде всего. Ему не следовало печалиться из-за молвы, хоть и порожденной его ближними, а он из-за этого упустил предпоследний час. Он созрел для ножа, чего раньше не было.
В пору знакомства с юной, слишком юной дамой по имени Шарлотта де Монморанси — за несколько дней до первой встречи он совершил примечательную прогулку по городу. Король пешком, подагрик д’Эпернон в носилках, а с ними и другие господа гуляли по холмам, откуда можно охватить взором весь город. Король был очень шумлив; глухой, сидя в носилках, слышал почти все. Король только что вышел из своего кабинета; о чем бы он там ни размышлял, глаза его невольно обращались к некоей гравюре. Тем шумливее был он после этого в обществе. Когда его столица распростерлась перед ним вся целиком, он повернулся к ней спиной, нагнулся и с гибкостью юнца просунул голову между расставленными ногами. Стоя так, он крикнул:
— Я вижу одни публичные дома.
Ему весело отвечал его славный Роклор:
— Сир! Я вижу Лувр!
Этим он думал поднять дух короля, намерение было доброе. Из носилок раздалось хихиканье, которому, казалось, не будет конца; носильщикам пришлось похлопать своего господина по спине.
После этого король отстал от своей свиты. Один лишь человек, которого он не замечал, держался подле него, хоть и в сторонке, на почтительном расстоянии. Это был один из поэтов или ученых, которых приглашали ко двору, дабы каждый мог побеседовать с ними и блеснуть отраженным светом. Отец чуть ли не чулочник, сын получает заказы от его величества: переложить для потомства в искусные строфы балет, которым любовался Лувр, или тщательно описать одно из пернатых созданий, что живут и умирают в птичьем покое. Маленькое созданьице, подобно нам, вступает в жизнь весело и вполне непринужденно; в дальнейшем дерзновенно захватывает власть над себе подобными, злоупотребляет ею, его карают за это, ранят; оно отрекается от всего, ищет одиночества, кричит, исполненное страшных предчувствий, когда его хочет коснуться чья-то рука.
Между тем сейчас речь идет не о птичках. Тут поэт или ученый обнаружит свой искушенный ум, он не сделает и не скажет ничего неосторожного, хотя знать лишь ради его словесного дара приняла его в свою среду, как будто он дворянин или отважный воин. Во время этой прогулки он избегает приближаться к королю, которому явно нежелательны спутники. То, что сын плебея бормочет про себя на почтительном расстоянии, предполагает глубокий, но ни к кому не относящийся смысл. У короля слух тонкий, тем не менее никто не ожидает, что он станет прислушиваться к столь малозначащему монологу.
— Счастье весьма утомительно. Ничто не отнимает столько сил, как счастье. Даже моему довольно умеренному счастью мне все же приходится ставить предел, лишь при добровольном ограничении счастье может сохранить свой призрачный облик. Представь себе, что у всей Европы на устах твоя слава, созданная одними словами; мало того, она будто бы долетела и до обитателей Новой Франции. Как быть? Мне придется либо умножить, либо уничтожить мое счастье. Даже такое умеренное, как оно есть, оно навлекает на меня лютую вражду, нож тут как тут. Меня же счастье мое обязывает становиться все счастливее. Предпринимать труды и путешествия — хотя бы конец их был по ту сторону могилы. Сын безвестных родителей имеет право определить тот миг, когда следует сойти со сцены. Он может укрыться в монастыре, в птичнике, в библиотеке. Он может умолкнуть. Он не настолько велик, чтобы быть счастливым в самом несчастье. Он не монарх, на чьем существовании зиждется целый мир и падет вместе с ним. Infelix felicitas от него не требуют и не ждут. Но у того, кто велик, выбора нет. Он должен пройти твой трудный путь, infelix felicitas.
Последняя перед концом
Нельзя сказать, чтобы мадам Маргарита Валуа способствовала доброй славе Лувра или своей собственной. Это не было ей дано. В отличие от Марии Медичи, королева Марго поступала без фальши; у нее не было иных дурных советчиков, кроме своих страстей, зато они сохранились в полной силе. Она занимала теперь дом, который уступил ей архиепископ. Там у нее наряду с хорошей кухней процветала академия просвещенных умов — со временем этому ее творению суждено было удостоиться общегосударственного признания. Другая сторона ее натуры не могла обойтись без молодых любимцев.
Однажды утром она возвращалась после мессы; в карете напротив нее сидел ее двадцатилетний красавчик. Когда карета прибыла к дому, на подножку вскочил один из пажей королевы Наваррской и пристрелил теперешнего любимца; сам, верно, был предыдущим. Он пытался бежать; но, несмотря на смятение по поводу запятнанного кровью платья и другого понесенного ею урона, мадам Маргарита велела схватить убийцу. Когда последнего подвели к трупу, он толкнул его ногой и сказал:
— Он убит? Тогда можете прикончить и, меня, как-никак, а я доволен.
Сказать это даме, чье терпение он и без того подверг испытанию! Она не выдержала и крикнула:
— Удушить его! — Сняла с себя подвязку, ноги были все еще хороши, хоть и несколько полны. Швырнула ее слугам. — Удушить! Да поскорее!
Приказа королевы Марго, которая не помнила себя, не послушался никто. Восемнадцатилетний юноша, который с нескрываемым удовольствием убил двадцатилетнего, подлежал наказанию законным порядком. Король подписал приговор, больше ему ничего не оставалось. Запоздалые страсти его первой супруги вместе с их последствиями были бы поставлены в укор ему самому, если бы он оказал снисхождение. Мстительная женщина, правда, злоупотребила приговором суда. Под ее окном, на парадном дворе ее дома, всего в трех шагах от нее — вот где юноша должен взойти на плаху! Он был храбр и тверд, о помиловании не стал просить. Что за польза престарелому кумиру иных времен, с отвисшими щеками, в распахнутом пеньюаре, смотреть, как падает молодая голова, и радоваться, этому?
Ее прежний супруг думал про себя: «Бедняжка Марго сама страдает от своих неистовств. Раньше она и не знала, до чего способна дойти. Мой Коттон мог бы подать ей совет на основе старой мудрости, не своей, а своих предшественников: «Берегись!» Тая в душе такие чувства, король присутствовал на состязании с кольцами, устроительницей была мадам Маргарита. С ее приключения прошел целый год, оно уже не тяготило ее. Тем внимательнее следил Генрих за дальнейшими проявлениями ее натуры: его самого они могли бы предостеречь.
А задумала Марго ни много ни мало как навязать ему новую возлюбленную. Это была мадемуазель де Монморанси, Маргарита-Шарлотта, родившаяся в 1594 году. Девочке шел пятнадцатый год, когда королева Марго созвала гостей на состязание с кольцами. Многие дамы, словно сговорившись, с той же мыслью остановили внимание на юной красавице. Первый толчок дал стихотворец Вуатюр, назвавший ее утренней зарей. Едва занявшийся день, без сомнения, может быть полезен — причем всякому ясно, что подобное существо, не созревшее и не определившееся, лишь впоследствии осуществит то, что обещает. В сущности, юная красавица — плод фантазии стихотворца Вуатюра.
У прочих дам были корыстные побуждения, в первую очередь у мадам де Сурди, которая с этой стороны уже себя показала. Она просила руки девицы для своего сына, отказываясь от всякого приданого. Госпожа Сурди унаследовала от своей племянницы Габриели пятьдесят тысяч ливров ренты. Если выйдет то, что она замыслила, они могут обратиться в сто тысяч. Отец Шарлотты был в опале; разве пристало коннетаблю, которого король называет кумом, вступать в заговоры против него? Он каялся в своей глупости; он ни перед чем не остановился бы, чтобы снова войти в милость. Брак был решен, без приданого, хотя Шарлотта считалась самой богатой наследницей.
Тут в дело вмешалась одна старая принцесса, ей тоже не хотелось выпустить из рук нити интриг. Мадам Диана Французская, внебрачного происхождения, обломок прошлого, взяла на себя заботу о девочке, когда ее мать захворала; Сурди пришлось поставить крест на своих расчетах. Как раз в это время королева Марго приглашает на состязание с кольцами. Состоится оно в ее владениях.
И она, кроме всего прочего, не забывала о себе. Немало нужно денег, чтобы построить новый дворец; дом архиепископа стал ей неприятен по воспоминаниям. Кроме того, ей не хочется быть единственным престарелым кумиром, который любит нежные бутоны. А тут как раз распускается свежий бутончик для спутника ее юности и неминуемо должен ввести его в соблазн. Оставя в стороне расчет, который свойствен всякой женщине, это снова Марго былых времен, мыслящая гуманистка с широким кругозором. Моему бывшему супругу, так высказалась она, чего-то недостает для его высоких начинаний — я-то знаю каких, они непременно должны быть высокими, и обидно было бы, если бы он не превзошел собственной славы и не обессмертил ее. Словом, он лишен чего-то. Он лишен, и ему не хватает того, что в конечном итоге давало ему силу на все его дела: восторга перед женщиной. Смешно, что человек восторгается нами! Разве мы этого стоим? Восторгается до тех пор, пока не становится великим королем.
Не только смешно, так высказалась Марго, наивно и благородно принимать нас всерьез. Пока ему это свойственно, еще не все погибло, и я не потеряла его. Не потерять мужчину — это значит видеть его перед собой живого, вместе со всеми воспоминаниями, в особенности дурными. Потому-то я и строю себе дворец напротив его Лувра и могу с того берега заглядывать к нему в окно, если надену хорошие очки.
Состязание с кольцами стяжало блестящий успех человеку, который совсем не был принят в расчет: господину де Бассомпьеру. Он победил придворного кавалера королевы, Кончини, что повергло Марию Медичи в ярость. Король был этим доволен. Его Бассомпьер с годами много преуспел в рассудительности и добродетели. Телесные достоинства не отстают от прочих. Любопытствующий новичок вырос в почитателя короля и понимает, как тяжко королю нести свое несчастливое счастье. «Каждый друг мне дорог», — про себя говорит Генрих, меж тем как сияющий герой дня по кругу объезжает трибуны.
Он опускает коня на колени перед их величествами, взмахивает шляпой, ждет приказа. Какую даму избрать ему, чтобы с ней разделить славу победы? Весьма затруднительно, при обилии высокопоставленных особ. Королева Наваррская принимает решение, она указывает Генриху на весьма юную девицу, которой выпала честь сидеть как раз напротив него. Целый час сияла перед ним новая звезда, но он не обращал на нее внимания. Во-первых, отец ее у него в немилости. Дочь была ему представлена, когда и где — он сразу же позабыл. Дитя, каких много, право же никакого сходства с утренней зарей. Однако он замечает, что много глаз устремлено на него. Бассомпьер ждет спокойно, зато другие в волнении.
Но ведь Генрих угадывает их привычную уловку. Ему предлагают женщину. Искоса оглядывает он окружающих; обе королевы, должно быть, осведомлены. Затем он видит юную девицу напротив себя: лишь теперь видит ее и содрогается, как будто перед ним чудо или нож убийцы. Еще немного — и он лишился бы чувств. Он ни в чем не знает меры.
Хитроумный Бассомпьер понимает своего государя, — во всяком случае, решает, что получил приказ, которого добивался. Он едет по кругу, лошадь его вновь опускается на колени. Юной Монморанси помогают пробраться вперед; каждой даме хочется посмотреть, как Бассомпьер посадит малютку в седло. Зрители вскочили с мест, чтобы видеть, как восходит новая звезда. Бассомпьер ведет коня на поводу. Девочка гордо и радостно смотрит сверху на толпу, окружающую ее. Она удовлетворена и даже забывает, куда ее везут. Когда шествие достигает наконец цели, оказывается, что король удалился.
Он, верно, подумал: «Они меня разгадали. Я хочу наконец отделаться от женщин, и без того довольно тягостных забот». У своей приятельницы Марго он усмотрел корысть, которая лишь отчасти руководила ею; остальное ускользнуло от него. Те времена, когда восторг перед женщиной побуждал его к действию, теперь казались ему далеки, словно так вел себя совсем другой человек. И тем не менее дело неудержимо двигалось вперед. Прежде всего коннетабль не дал согласия на брак своей дочери Шарлотты и сам заявил: ни с кем, кроме господина де Бассомпьера, хотя последний не слишком усердствовал. Нет ничего прекрасней под небесами — это-то всякий способен сказать об утренней заре.
А что, собственно, мог он предъявить, дабы получить самую богатую наследницу? Храбр, как собственный меч, остроумен по привычке. Без всяких средств, бесшабашный рубака, случайно оказался на свету и быстро исчез бы, едва лишь король пресытился бы им. Все равно Монморанси хотел вновь войти в милость. Его приятель д’Эпернон задал ему вопрос:
— Какой срок даете вы этому королю?
— Больший, нежели вам, — отвечал коннетабль раздраженно, потому что слишком долго слушался страдающего подагрой заговорщика. Затем они отправились обедать с Роклором и Цаметом, повелителем миллиона восьмисот тысяч экю, как он себя именовал. «Этот и здесь приложил руку? — про себя заметил Генрих, когда ему сообщили о помолвке. — Как странно, что через одну жизнь проходят все те же персонажи, можно сказать, остатки прежней наличности».
Над событиями в доме Монморанси Генрих не задумывался, он поздравил избранника и напросился гостем на его свадьбу. Но вдруг случился приступ подагры, обычной болезни стареющих воинов. Она в одно время поразила Монморанси и короля: д’Эпернон еще раньше страдал ею. Прикованный к постели Генрих требовал, чтобы ему читали вслух. Бассомпьер сменялся с юным Грамоном. Оба были послушны моде, они разделяли всеобщее восхищение романом господина д’Юрфе, «Астрея» назывался он. В нем пастухи и пастушки любят друг друга бесплотной любовью, телесные утехи и муки остаются в стороне — больному подагрой это должно быть приятно.
Но, с другой стороны, придворные дамы навещали короля, лежавшего на одре болезни. И ни одна не преминула рассыпаться в похвалах достоинствам юной Шарлотты. Из них редчайшее — ее простодушная невинность, о, сколь чуждая придворных расчетов. Глядя на это создание, начинаешь верить в радужную родину пастушек и их идиллических овечек. Из уст королевы Марго такие слова звучат совсем непривычно. Ей Генрих отвечал:
— Малютка строит из себя невинную овечку. В лучшем случае она пока что на самом деле такова. Но едва я сделаю из нее свою метрессу, как она пожелает стать королевой. Этого не миновать.
Однако сильные боли могут довести мужчину до того, что он станет искать самых неразумных утешений. Страна невинных овечек тоже принадлежит к земной юдоли; все равно хочется думать, что болезней там не бывает. Лежать в постели скучно. Роман господина д’Юрфе хоть и скучен тоже, но рисует неизведанные приключения, которые недурно бы испытать. Бесплотная любовь была бы явно новым переживанием. Каково на этот счет мнение Блеклого Листа?
Бельгард, обер-шталмейстер, носил это звание уже так давно, что при дворе его звали просто господин Обер. В вопросах, которые снова стали на очереди, король обращается к привычному советчику. Когда Генрих пригласил его для беседы с глазу на глаз, старый друг понял свою ответственность, он сказал: distinguo. Он настаивал на различии между пастушками, о которых был невысокого мнения, и некоей юной девицей безупречной наружности.
— Дитя, — сказал Генрих. — Блеклый Лист, ведь это дитя.
— А почему дитя должно принадлежать одному Бассомпьеру? — возразил Блеклый Лист. Статную осанку он сохранил, только теперь у него постоянно с носа свисала капелька — мишень для шуток, подобно жене маршала Роклора.
Генрих про себя решил, что его Блеклый Лист сдает и не может уже вникнуть в особенности данного случая. Обладать малюткой ему и в голову не приходило. Своему обер-шталмейстеру он дал лишь одно поручение:
— Приведи мне ее! — Таковы были его слова. Другие, много лет назад, гласили: «Покажи мне ее!» Об этом вспомнил только Бельгард; перед его внутренним взором еще раз промелькнули минувшие дни.
Король бодрствовал всю ночь. Оба его чтеца спали попеременно. Роману «Астрея» не было конца, нетерпеливое ожидание собственной пасторали гнало короля с постели. Утром он назвал юную Монморанси овечкой, даже овцой, он и видеть ее не желает. Это не помешало ему сказать ее жениху Бассомпьеру, едва тот вошел, что он любит Шарлотту, что от любви он не помнит себя.
Зимний день, восемь часов утра. Августейший, обожаемый монарх опирается на своего молодого красивого фаворита, который преклонил колени на подушке подле кровати. Слезы его орошают молодого человека или текут по его собственной седой бороде.
— Ели ты женишься на ней и она будет любить тебя, Бассомпьер, я тебя возненавижу. Ты меня возненавидишь, если она будет любить меня. Я не хочу ссоры. К чему разрушать нашу дружбу! Я решил выдать ее замуж за моего племянника, принца де Конде. Она войдет в мою семью и будет утешением моей старости.
Бассомпьер застыл на месте от испуга, а затем вспомнил, что произошло во время состязания с кольцами. «Бедный, обожаемый государь, хорошо бы набраться храбрости и попросить, чтобы он описал предмет своей любви. Сир! Вы по-настоящему даже не видели моей невесты». Однако он решил, что все это лишь причуда больного. А потому, оставив при себе свои истинные мысли, предпочел прибегнуть к искусным и чувствительным выражениям:
— Сир! Пусть эта новая любовь принесет вам столько радости, сколько горя сулит мне ее утрата, если допустить, что почтение перед вашим величеством позволило бы мне горевать.
Ему предстояло немало неожиданностей. Целый день томилось его королевское величество. Когда Генрих потерял уже надежду и в алькове был поставлен столик, ибо он затеял играть в кости с тремя своими дворянами, тут-то и явились обе женщины. Мадам де Монморанси для такого случая даже исцелилась от своей болезни. Король сидел по другую сторону кровати и через нее беседовал с матерью и дочерью; по правде сказать, он находил мать привлекательнее. Но как же пастушки, из романа «Астрея»? Кто, подобно им, сулит неизведанное счастье? Снискал ли ее одобрение брак с господином де Бассомпьером, спросил он малютку. Она с видом полной невинности:
— Я подчиняюсь отцовской воле.
Несчастный жених стоял как громом пораженный. Ведь раньше он слышал:
— Ты мой единственный, на всю жизнь.
Когда король повторил вопрос, Шарлотта просто пожала плечами. Бассомпьер увидел, как хладнокровно он отринут. У него пошла носом кровь, он удалился и два дня не показывался. Он не ел, не пил и потерял сон. Король вновь вытребовал его к себе. Обездоленный фаворит понял, хоть и ценой страданий: это вовсе не добрая заря, она без сердца и обещает стать тварью не хуже всякой другой, чего не уразумел старый король. Девичья красота была для него порукой добродетели. Он отдал бы половину своего золотого запаса, мысленно, не на деле — за несуществующую добродетель.
Конде не спорил и принял все, что выпало на его долю: обручение, увеличенную ренту и даже слухи. Король женит его, чтобы самому получить любовницу. Король выбрал именно его, потому что его подозревают в извращенных наклонностях: надо полагать, он даже не прикоснется к жене. Все это Конде терпел целых два месяца, пока не был заключен брак. Это время королю предоставлялось мечтать. Всякий доброжелатель мог видеть, что склонность его чиста, согласно рецепту господина д’Юрфе; и что стихи в честь предмета его страсти, сколько бы он их ни заказывал и ни сочинял сам, одинаково плохи. Его придворный поэт Малерб обычно писал лучшие. «Отрадно вспоминать о радостях былых» безусловно удачный афоризм, правильно определяющий человеческие настроения. Он подходил к человеку в летах, которому больше пристало воспоминание, нежели отчаяние или упоение.
Свой взгляд на это несообразие Конде высказал, едва женился. Сперва он все-таки взял те десять тысяч ливров, которые король подарил новобрачной, а также на восемнадцать тысяч ливров драгоценностей от королевы. Он не отказался и от уплаты его долгов, и от трехмесячной ренты. Король пригласил молодую чету в Фонтенбло, и тут оба они показали свое истинное лицо. Мнимое дитя, отныне принцесса королевского дома, по мере сил натравливала одного на другого, питала ревность своего молодого супруга, разжигала своего престарелого обожателя. Однажды вечером она вышла при свете факелов на балкон с распущенными волосами. Король был близок к обмороку, на сей раз непритворному.
— Господи! Вот сумасшедший, — сказала юная невинность.
Конде, обращаясь к Генриху:
— Сир! Вы молодеете с каждым днем. Вы без конца меняете костюмы, бороду подстригаете на новый лад и носите не только воротник с зашитыми внутрь благовониями, но и цвета моей жены, всем напоказ. Сир! Это мне не нравится, вы нас обоих, и себя и меня, выставляете в смешном свете.
Такой тон позволял он себе и день ото дня становился все более дерзок. Он был мал ростом и худощав, с резкими чертами лица. Мрачную молчаливость он отбросил. Он представлялся беспечным и простодушным, на деле же был весьма расчетлив. Без сомнения, он взвесил все свои шансы, когда решился бежать вместе с женой. Позади останется король, чья воображаемая любовь превратится в бешенство. Тем более если принц крови вместе с женой найдет прибежище у его врага, Габсбурга. «Какой щелчок ему, победителю и великому королю, — думает Конде. — Европа не простит своему идолу этого унижения. Он сам не стерпит обиды. Он устремится навстречу погибели, которая и без того достаточно тщательно подготовлена. Не робей! — сказал себе юный интриган. — Король будет убит, только осел этого не видит. Тогда я окажусь прямым претендентом на престол, на который возведет меня Габсбург. Ни малейшего сопротивления в королевстве. Протестанты считают развод своего Генриха недействительным, а дофина незаконнорожденным».
Президент де Ту предостерегал Генриха. Тщетно. Генрих клялся в чистоте своих намерений.
— Ваше прошлое свидетельствует против вас, — напоминал де Ту. Тщетно. Генрих написал Рони, что в конце концов принц выведет его из терпения. Рони посоветовал засадить Конде в тюрьму. Он чуть было не послушался совета, когда Конде бросил ему упрек в «египетской тирании». Народному королю не очень приятно слышать это. Генрих прекратил выплату содержания предприимчивому юноше. А Бастилия осталась лишь угрозой.
«Не робей!» — сказал себе Конде. И начал с того, что увез жену в свой охотничий замок в Пикардии — совсем неподалеку от границы испанских Нидерландов. В Брюсселе правят эрцгерцог с инфантой. Но пока что мы во владениях египетского тирана, а потому надо быть осторожней. Для отвода глаз предпринимаются поездки, например, в Амьен к губернатору, господину де Треньи. С принцем и принцессой находится его мать, она некогда отравила своего супруга, чьим сыном принц якобы вовсе не был, правды не знает никто. Мать малютки охотно отдала бы ее королю в любовницы. Мать принца тоже. Многие дамы не отказали бы в помощи. Королева Мария Медичи говорила:
— Тридцать сводниц заняты этим благородным делом. При желании я была бы тридцать первой.
Несомненно, и она посодействовала бы, если бы таков был приказ. Генералу ордена иезуитов стоило только дать знать Марии: надо пойти на такую жертву. Это последняя перед концом.
Новая Елена
День святого Губерта, ясная погода, путешественникам не приходится удивляться, что им повстречалась охота. Но это королевские охотники, что как-никак странно. Они поясняют молодой принцессе, что местный лесничий… Она не слушает их, она узнала короля.
Король одет лесничим. Он держит на своре двух собак. На левой руке у него повязка. Никто не узнал его, кроме предмета его страсти. Она проезжает вплотную мимо него, говорит сверху:
— Этого я вам никогда не прощу, — и скачет прочь.
На этот раз трудно поверить, чтобы Генрих забыл, как низкорослый старик крестьянин, с закопченным лицом, со связкой хвороста на согбенной спине некогда пробрался в замок Кэвр напрямик через вражеские позиции. Сир! Какой вы некрасивый, сказала тогда Габриель д’Эстре. Но затем он тронул и пленил ее, перед ним лежали годы, годы величия и власти. А что теперь? Он хочет воскресить минувшие дни, он подражает самому себе. Что может знать об этом дитя, но оно говорит: этого я вам никогда не прощу. А что было бы, если бы она понимала все!
Впрочем, как не быть польщенной, что ради нас король меняет свой облик. Значит, мы ни с чем не сравнимая дамочка. Только будем помалкивать, решила дамочка или овечка. Наученный горьким опытом, Бассомпьер дал ей еще другое имя. Между тем хозяйка того дома, который был целью поездки, настойчиво советовала овечке полюбоваться пейзажем. Ее взгляд при этом невольно упал на окно бокового крыла: король, стоя у окна и приложив руку к сердцу, слал воздушные поцелуи.
— Боже мой, что ж это такое! Мадам, король в вашем доме.
Мадам де Треньи хотела повести к нему испуганную малютку: доброе словечко никогда не пропадает даром. Милая малютка думала: «Добрые словечки, не говоря о всем прочем, пока что отложим. Пускай старик сперва выгонит свою старую толстую королеву со всеми своими девятью незаконными отродьями. А я сама найду, откуда мне взять законного дофина».
Принц и принцесса де Конде не доверяли друг другу, у них ни в чем не было согласия. Оба хотели наследовать королю, каждый на свой лад. Под конец оба остались ни при чем. Принцесса-мать боялась громкого скандала; она покинула этот кров, не преминув сперва открыть глаза сыну. Генрих печально воротился в Париж. Теперь или никогда, Конде решил хитростью увезти жену за границу. Ей он сказал лишь, что они едут осматривать какое-то поместье. Из первого испанско-нидерландского городка он послал инфанте просьбу оградить его честь и жизнь от египетского тирана. Эта дама, собственная честь которой была под надежной защитой заживо погребенной женщины, пригласила гонимую жертву в свою брюссельскую резиденцию. Примерное дитя было принято и водворено со всеми отличиями, подобающими его званию. Но с возвращением на родину дело обстоит по-иному. Все попытки неизменно приведут к неудаче.
Король получил ошеломляющее известие вечером за карточным столом. Присутствовали при этом его кузен Суассон, герцоги де Гиз и Эпернон, Креки и Бассомпьер, последний сидел всех ближе к королю. Он сказал шепотом, отнюдь не желая быть услышанным:
— Сир! Я не поступил бы, как принц де Конде, да и быть на его месте не хотел бы. — Король пожелал видеть одного лишь Сюлли.
Начальник артиллерии уже лег, он не хотел вставать, пришлось показать ему депеши. Тогда он явился. Как ни странно, король отправился к королеве, она недавно лишь родила. Но настроение скорее подошло бы к комнате умирающей. Король выслушивал нелепые и предательские советы. Министр Вильруа рекомендовал дипломатический путь, потому что он был самым медленным. Президент Жаннен признавал только одно — применение силы. Каждому государю, который даст приют Конде, пригрозить войной. А Генрих добивается мнения своей жены. Она лежит, отвернувшись, лица ее он не видит. Слишком поздно станет ему известно, что в эту ночь Мария окончательно освоилась с мыслью о его смерти. Но сейчас он надеется тронуть ее сердце.
Когда Сюлли вошел, Генрих взял его за руку.
— Наш приятель сбежал и все захватил с собой. Что вы на это скажете?
Сюлли забарабанил марш на оконном стекле. Генрих понял его, они привыкли друг к другу. Наш приятель давно бы мог сидеть в крепости, означал марш.
— А что ж теперь? — спросил Генрих.
Сюлли посоветовал ничего не предпринимать. Чем меньше раздувать дело, тем это будет благоразумней перед лицом европейской общественности и тем скорее возвратится принц. Хотя бы из-за недостатка денег.
На этом закончился государственный совет, если можно назвать его таковым. Сюлли видел то, что королю в его состоянии было еще неясно: предпринять нельзя ничего — даже и для войны уже поздно. Король медлил, пока Европа ждала его как избавителя. Как мог бы он выступить в поход, чтобы добыть себе из Брюсселя метрессу! И тем не менее обстоятельства сложились так, что его поступки приобрели именно этот смысл. Папскому легату Генрих скажет:
— Нелепо думать, будто я действую, повинуясь страсти. Во Франции найдутся женщины покрасивее. — Но изменить он не мог уже ничего. Народы ни на миг не поверили этому; дворы и придворные иезуиты только притворялись, будто верят. Однако же все пишут, сообщают, обсуждают: новая Елена послужила для короля Франции поводом разжечь войну.
Альбрехт Австрийский правил испанскими Нидерландами вместе с женой, инфантой Изабеллой. Он был эрцгерцогом и пронырливым чиновником. Он незамедлительно принял решение воспользоваться родственником короля Франции как орудием против него, не останавливаясь перед крайностями, вплоть до оспаривания престолонаследия и бунтов в королевстве. Предлогом он выставлял сомнения правового порядка и охрану своей чести. Чтобы он, Габсбург, отослал нетерпеливому любовнику жену другого, оттого что влюбленный грозит военной силой! Генрих в самом деле велел оповестить, что явится за принцессой во главе пятидесятитысячного войска. Эрцгерцог решил выждать. В конце концов, может быть, сластолюбивый старец и потерял голову, однако это маловероятно. Эрцгерцог смутно догадывается, что Генриху важнее прибрать к рукам принца, нежели принцессу.
После того как получилось предписание короля Испанского, Конде был объявлен претендентом на престол. Двор инфанты отпраздновал это событие восьмичасовой трапезой и танцами. Эрцгерцогу так и не удалось привести веские доводы, почему он не выдает принца крови главе семьи, — когда наперекор воле этого главы никто, разумеется, не может оставаться членом королевского дома и превращается попросту в мятежного подданного. В дальнейшем события вынудили короля предать Конде гражданской смерти. От этого былая мрачность сменилась проворством и живостью. Эрцгерцог посоветовал Конде путешествовать, и он принялся колесить на испанские деньги по всей Германии, в Триенте едва не был схвачен венецианцами, которые выдали бы его своему союзнику. Однако он сбежал в Милан, который стоит Мадрида.
При этом известии Генрих втихомолку отступился. Про себя он отказался от своей последней любви, но официально еще нет. Малютка и не подозревала об этом; только что ее брюссельскими покровителями была расстроена попытка похитить ее. Ганнибал д’Эстре, брат Габриели, плохо оправдал королевское доверие; Генрих, который уже отправился навстречу своей красотке, обозвал его дураком. Тогда он еще не знал, что Ганнибал неповинен в неудаче, ибо весь замысел был выдан еще до его прибытия в Брюссель. Кем — Генрих узнает вскоре.
Овечка в роли новой Елены не переставала упиваться сознанием того, сколь важна ее роль. Мадам де Берни говорила с ней по поручению короля, советуя призадуматься: ведь король уже однажды развелся с женой.
— Вы совершенно правы, — отвечала Шарлотта. — Пожилой человек, обожающий меня превыше всего, куда лучше молодого с наклонностями моего мужа. Мадам, напишите вы его величеству, ибо мои письма здесь читают; заверьте его, что я знаю одну-единственную любовь: любовь к его величию, к его славе. А посему по мере сил буду стараться наконец-то подарить ему совсем законного дофина.
Супруга посла сомневалась в этом, ибо милое дитя принимало, кроме того, ухаживания генерала Амброзио Спинолы, завоевателя Остенде. Рубенс написал для него портрет Шарлотты; генуэзский купец, которому лишь из-за его богатства испанцы открыли доступ к военному поприщу, упорно преследовал принцессу. Его честолюбие было устремлено не на обладание первой встречной красоткой: на войну с Генрихом было оно устремлено. Он хотел достичь вершины; встретиться на поле брани с прославленнейшим полководцем жаждал он. Эрцгерцог, как осмотрительный чиновник, мнимыми уступками оттягивал войну до другого события, о котором был предуведомлен. Мертвецы не воюют.
Неугомонный Спинола доказывал ему: надо раздробить и задержать мощное войско захватчика, пока вселенская монархия не начнет наступать со всех сторон и не раздавит его. Однако это было весьма недостоверно; эрцгерцог знал свою династию. Убийство много надежнее. Если же Генрих отрекается от своей далекой любви и втайне называет ее скотницей Дульцинеей, налицо остаются интриги Конде и Спинолы, который больше торопит события, чем сам Генрих.
Генрих слал в Брюссель письма, полные сердечной тоски. Позднейшие были лживы. Пусть он прослывет помешанным от любви, тем труднее будет разгадать его планы. Впрочем, то, что он продолжал писать малютке, почти ничем не отличалось от первых нетерпеливых излияний. Овечка, во всяком случае, ничего не замечала. Письма великого короля она прочитывала вслух инфанте, та выражала почтительное удивление, но выпустить добычу из Брюсселя не соглашалась. Ответы Шарлотты прямым путем попадали к Генриху, считалось, что они для него яд.
— Меня называют новой Еленой, — сказала овечка.
— Так оно и есть, — сказала инфанта. — Но почему вы обманываете своего августейшего обожателя со Спинолой?
— Он к этому привык, ему бы этого недоставало, — сказала овечка. — Позвольте и мне задать вопрос вашему высочеству. Почему вы так решительно помешали господину д’Эстре увезти меня? Вовсе не обязательно, чтобы это удалось. Пусть ваши солдаты в пути отняли бы меня у людей короля. Борьба за новую Елену прогремела бы по всем европейским дворам.
— Эрцгерцог предпочитает действовать без огласки, — сказала инфанта.
— Но вы-то разве не можете понять женщину? — вкрадчиво спросила малютка.
— Француженку — нет, — отвечала инфанта с таким высокомерием, какое не охватить неискушенному воображению. Легкомысленная малютка не поняла, как ее хотели уязвить.
Человек в одиночестве
В начале 1610 года военное положение короля было лучше, чем когда-либо. Он добился договора с Савойей против Испании: герцог обязался защищать юго-восточную границу. Мориц Нассауский с отрядами своих старых вояк готовился обрушиться на империю, не дав ей опомниться. Швабский город Халль был свидетелем встречи протестантских князей с послами короля. Его советник Буасис образовал союз князей и вольных городов против императора. Целью союза выставлялось возвращение свободы и империи и князьям; лишены они ее оттого, что императорская корона слишком длительно находится во владении дома Габсбургов. Если предприятие удастся, дофин будет провозглашен римским королем.
Генрих подразумевал нечто иное и метил дальше. Но кому втолкуешь это. Великий план создается в одиночестве, он — достижение целой жизни одного человека, и для него он уже действительность. Когда он станет действительностью и для других? Едва только выступишь, начнешь действовать, тотчас же наталкиваешься на чужие притязания и запутываешься в них. Союзники короля досаждали ему своими распрями, кознями, они боялись и друг друга, и императора. Немецкие отряды вкупе составили бы войско не меньше его собственного, если бы кто-нибудь взялся сосчитать их. Вообще же чужеземные полки спешили на зов барабана, в чаянии добычи. Пример бескорыстного полководца был им чужд. Его дело — научить их, как можно бороться только за веру. Воспитать ли нам вновь борцов за свободу и веру? Десять лет истекло с нашей последней войны. Великий план созрел под конец жизни.
Он, разумеется, поделился своими сомнениями с неизменным Рони, который рассеял их. В этом королевстве, в этом народе нет более ни одной мятежной клики. Заговор двора против короля мы отрицать не станем, напротив, он у нас под наблюдением. В народе заговорщики не имеют опоры, невзирая на своих пресловутых ораторов с амвонов и придорожных камней. Однако мы поступили бы разумно, если бы потихоньку устранили господина Кончини, засадили господина д’Эпернона и воспрепятствовали тайным переговорам многих лиц, по крайней мере до начала войны.
Многих лиц. Генрих понял, что подразумевалось одно-единственное лицо — королева. Но обстоятельства сложились так, что не ей, а ему самому деловые встречи были затруднены. Вот эта, например, происходит в арсенале. Собственный дом не ограждает могущественного монарха от предателей.
Рони спешит рассеять подобные мысли своего государя. Он следит за каждым душевным движением своего государя. Человек расчета и действия обычно делит людей на друзей и недругов. Недруги его подразделяются на семь родов. Но в сердце он заглядывает одному своему государю.
— Сир! — молвил он. — Ваша власть не опорочена необузданностью и произволом. Именно этим страдают император и империя, вселенская монархия в целом. Помните вы те времена, когда крепости ваши были в запустении? Теперь им нет равных. Король Испанский сам ослабил свою мощь, и, между нами говоря, также ослабела после смерти королевы и мощь вашего британского союзника. Ваше величество — богатейший из монархов. Угадайте, сколько миллионов я сберег для вашей войны?
— Одиннадцать, — сказал Генрих.
— Больше, — сказала начальник артиллерии.
— Пятнадцать.
— Больше.
— Тридцать.
— Еще больше. Сорок.
В порыве радости Генрих повторил много раз, что меньше всего намерен расширять свои границы. Завоевания он поделит между своими союзниками. Он будет воевать за мир на веки вечные, за свободу наций, за счастье человечества, за разум.
Он хочет быть третейским судьей Европы, — понял верный Рони. Пока что итог сходится. Дальше видно будет, не оставим ли мы все-таки себе кое-что из завоеванного.
— Сир! — молвил он. — В вашем Великом плане для меня бесспорно одно — что вы прогоните дом Габсбургов за Пиренеи.
Это была та область горних высей, где вольнее всего человеку в одиночестве. Король покинул арсенал, даже не упомянув о предмете своих отдаленных заветных мечтаний. И все же он в ту пору объединял одним чувством дитя в Брюсселе и цель своей жизни. Живая цель имеет облик женщины, которую он добудет, хотя бы с помощью пятидесяти тысяч провожатых. Чувство изменилось после того, как Конде добрался до Милана. Похищение юной Шарлотты не удалось; хитрость и уговоры — все пошло прахом; даже родному отцу не выдали дочь, как ни настойчиво ходатайствовал коннетабль у эрцгерцога о ее возврате, горя желанием заслужить милость короля. Тут лишь Генрих заметил, до чего довел себя. Вот письмо принцессы Оранской, ранее бегло просмотренное и отложенное. Генрих один у себя в кабинете берет его в руки, он видит наконец, что добродетель против него. Престарелый государь, пишет ему мадам д’Оранж, не вправе преследовать молодое существо.
Добродетель призывает его отречься от этой любви, запоздалой и последней. Господь возбраняет ему жертвовать во имя своей страсти бессчетным множеством людей, и прежде всего невинным созданием, которое по-детски чтит его. При наступлении его войск на Брюссель ее удалят оттуда и отошлют к супругу, чего она боится превыше всего: он бьет ее. На этом месте Генрих перестал читать. Теперь он знает: дитя горячо призывает его из страха, что ее прогонят и будут обижать. Суровый натиск злого рока, указующий одновременно предел и его королевской власти, и его права на любовь.
Он страдал бы еще сильнее, если бы ему вдруг не пришла мысль вглядеться в ее образ. Нарисованного он не имел, слишком мало случалось ей быть подле него. Внутренний взор его силился воскресить ее, что тоже оказалось тщетно. Потому ли она ускользает от него, что этому не суждено быть? Или встречал он ее слишком редко, видел бегло, и то, что любил, было игрой воображения? Но когда он отчаялся увидеть ее внутренним взором, перед ним действительно предстал образ — только отнюдь не далекой незнакомки, прозванной новой Еленой. Как живую увидел он женщину, которая была его бесценной повелительницей и осталась ею. Габриель явилась, она говорит ему: «Сир! Мой возлюбленный повелитель. — Она говорит: — Недаром ваш Великий план зародился в мою пору. Я все знаю о вас — я одна, ибо под конец я стала вашей плотью и кровью. Не в могиле лежу я, я живу в вас. Мы не умрем».
Она умолкла и скрылась; он же увидел, какой предмет был перед его телесными очами во время их свидания: скелет в обличье пахаря, мертвец, который не перестает творить. При этом он испытал небывалое счастье — пока Габриель была с ним не воспоминанием, а живой действительностью, усладой и упованием. Он сидел, думал и мысленно перечитывал отчет своего Морнея. «Мадам Морней познала счастье лишь при завершении своей строгой жизни. Так ли это? Она исполнилась такого блаженства, что стала молода и красива. Блаженство приходит перед могилой. Так ли это? Будь отважен и упрям, не сдавайся». Генрих вслух произнес эти слова. Отныне ему ясно: смерть придет рано или поздно в том обличье, какое назначено ей — он же шагает ей навстречу.
К концу марта Луврский дворец стал нестерпим для него. Сюлли велел приготовить ему комнату в арсенале, там король спал под охраной начальника артиллерии, его солдат и пушек.
— Малоподобающее положение для могущественнейшего монарха Европы, — сказал он в последний вечер месяца марта, сидя при этом на краю постели, одетый в шелковый халат, и собирался посмеяться. Но герцог де Сюлли имел суровый и официальный вид, как будто тысячи зрителей смотрели на них и что бы они ни делали, предназначалось для всего мира.
— Сир! — молвил Сюлли. — Причин, по которым вам пришлось искать здесь прибежища, несколько. — Он перечислил их в строго установленном порядке: — Первая — это ваша дурная слава, вторая — измена ваших союзников. Заговор вашего двора отходит на третье место, ибо при самой лютой злобе ваших врагов он никогда не претворится в действие. А чего стоит заговор сам по себе! Позвольте привести вам пример сиракузского тирана Дионисия. Он спасся тем, что позаботился о своей доброй славе, вместо того чтобы умышленно порочить ее.
— Довольно о древних тиранах, — потребовал Генрих. — Займемся лучше современными.
Сюлли поднял брови, а также указательный палец.
— Король Англии — с ним, правда, одно горе — только и ждал случая отказаться: ради какой-то новой Елены он не вступит в войну. Его министры опять уже хлопочут об европейском равновесии, что всякий раз бывает дурным знаком. Ваше величество соблаговолили облегчить задачу этим малодушным людям. Вы, в премудрости своей, показывали вид, будто ваша любовь к принцессе де Конде непреодолима, почему вы и ставили возврат этой особы условием европейского мира. Будь вы другой государь…
— Тиран Дионисий, например, — ввернул Генрих.
Рони:
— Я бы сказал: высокий повелитель, великий сиракузский монарх любит маленькую девочку, пока это ему удобно. Вы давно уже перестали любить ее. Но вы настаиваете на своих особых правах и королевских привилегиях. Не хотите сдаваться. Слишком горды, чтобы оспаривать свою пагубную славу.
Генрих:
— Все становится безразлично, когда летами уподобишься древнему Дионисию.
Рони внезапно меняется, голос делается насколько возможно мягким:
— Сир! Возлюбленный государь мой! Не смешивайте только последнюю любовь с завершением жизни. Одно совсем не равнозначно другому. Освободясь от привычных цепей, большое сердце будет впредь биться лишь во имя высших трудов.
Генрих пошевелил губами, сжал их и просто протянул руку своему верному слуге. После этого Рони попросил у него две недели на размышление. За это время министр успеет разгласить, что роль новой Елены кончена.
— А пока что будем бить в барабан, но людей не выставим. Скажем, что у нас нет денег. У короля Испании их в самом деле нет. Эрцгерцог в Брюсселе и так уже начал увольнять солдат. — Сир! Много лучший повод ринуться в бой, чем была новая Елена, вы всегда найдете в Клеве, Юлихе и Берге. По человеческому разумению, вам не подобает вести войну на два фронта.
Война на два фронта обычно не пугала начальника артиллерии. Король поднялся с края постели, спокойно заявил он свою волю:
— Вам дано две недели, господин начальник артиллерии. И больше ни единого дня. Если я должен один нести ответственность за свою войну, хорошо: буду один. Для двух фронтов я велел изготовить себе двое доспехов. На фронтах они защитят меня, спрашивается: защитят ли здесь? Две недели — срок долгий. Господин начальник артиллерии, вот увидите: они убьют меня.
Король лег в постель и вскоре уснул. У его изголовья стоял на страже его Рони. Надо бы ему всегда стоять на страже!
Когда король проснулся, было первое апреля, ранний утренний час. Под сильным конвоем воротился он в Луврский дворец. Жандармы из охраны короля не покидали его, они окружали весь его кабинет, двери, окна, письменный стол. Как услышали это заговорщики, смятение охватило их. Король воротился из арсенала, полный новой твердой решимости, он всем нам уготовит заслуженную участь. Мы опоздали. Маркиза де Вернейль бросилась искать защиты у господина д’Эпернона; опустив на лицо покрывало, она окольными путями отправилась к нему на дом сообщить ему, что оба они погибли. Человек в фиолетовом кафтане, по знаку герцога, вышел из комнаты. О нем в разговоре не было упомянуто; и даже нечистая совесть не подсказала госпоже маркизе, кто он такой.
Д’Эпернон без конца спрашивал «как» и «что», впрочем, принял новости довольно легко, когда разобрался в них. Спешить некуда, заявил он. Если кто-нибудь вздумает посягнуть на известное лицо, что совсем недостоверно, известное лицо в конце концов предоставит такую возможность. Кабинеты не вечно полны солдат. Некий испанский доктор богословия предсказал на нынешний год знаменательную кончину. Это отчасти убедило госпожу маркизу. А некий немецкий математик даже указал самой жертве чисел определенный день, четырнадцатое мая. Госпожа маркиза наполовину успокоилась. Д’Эпернон заметил: события, которые не предвещены, могут быть под сомнением. Но они наступят обязательно, едва в них поверят — особенно тот, кого они касаются.
Этим же утром молочная сестра королевы впала в умоисступление. Воображаемый шар, который застрял у нее в горле, теперь уж никак нельзя было проглотить. Между припадками удушья она откапывала золото, с которым собиралась бежать. Ее красавец супруг узнал при этом о тайниках, которые были неизвестны даже ему. С каждым мешком, который извлекался наружу, он становился все нежнее. Тут же непосредственно им овладел очередной приступ ярости.
— Мы — такие знатные господа! Высокородный Кончини, высокородная Галигай — и чтобы мы бежали от короля, который только числится королем? Вот выдумала. Когда регентша у нас в руках.
— Пока она ненавидит короля, — возразила карлица. — А потом? Словом, ты должен спать с ней.
— Твоя вина, что раньше мне это не было дозволено, — крикнул он, занеся кулак над больной гадиной.
А она, отчаянно давясь:
— Болван, сам не постарался раньше. Чтобы это было сделано! Не смей на глаза мне показываться, пока не добьешься своего.
Вместо ответа он, вихляя бедрами, повернулся своим соблазнительным станом и благополучно выскользнул в дверь.
Среди дня королю доложили о доне Иниго де Карденасе. Король пообедал у себя в кабинете — без аппетита, о чем свидетельствовали обильные остатки. По стенам стояли его жандармы. При входе посла они взяли ружья наперевес. Посол отпрянул, но вовсе не от испуга. От неловкости. Ему и так тягостно было это посещение. Он откладывал его со дня на день, но приказ из Мадрида не допускал больше промедлений. Теперь он неожиданно наталкивается на неподобающее поведение этого короля. От него дон Иниго никак не ожидал ничего подобного; вельможа, лишенный самоуверенности, чувствовал себя раньше вполне сносно подле этого безыскусственного человека. Величие, еще не извратившее своей сути, всегда просто. Каждая из встреч с ним была для дона Иниго истинной отрадой. И вдруг — ружья наперевес. Значит, ход их беседы предрешен.
Король повернул свое кресло, указал на второе в пяти шагах от себя и спросил:
— Вы понимаете шутку?
Начальнику своих жандармов он сказал:
— Это еще не настоящий. Ему самому это было бы скорее в тягость. Ружья к ноге!
Все приклады стукнули об пол. Минута тянулась бесконечно. Послу пришлось начать без приглашения.
Посол:
— Я послан сюда королем Испанским, моим повелителем, дабы ваше величество соблаговолили сообщить мне, к чему вам столь мощная армия. Не против него ли?
Король:
— Если бы я так провинился перед ним, как он передо мной, он вправе был бы жаловаться.
Посол:
— Настоятельно прошу ваше величество сказать мне, чем погрешил король, мой повелитель. — Последнее было сказано вызывающим тоном, тем более что дон Иниго предвидел обвинения короля Франции и склонен был согласиться с ними.
Король:
— Он совершал нападения на мои города. Он подкупил маршала Бирона, графа д’Оверня, а ныне не выдает мне принца де Конде.
Посол:
— Сир, он не мог закрыть двери перед принцем, который искал его защиты. И вы поступили бы не иначе, если бы чужеземный принц искал у вас прибежища.
Король:
— Я бы постарался разрешить спор и отослать его обратно на родину. Помимо этого, ваш повелитель ни за что не соглашался дать деньги взаймы императору, теперь же отсчитал сотни тысяч ливров на поддержку войны против моих друзей и союзников.
Посол:
— Вы перед лицом всего мира ссужали деньгами голландские Нидерланды. Повторяю, я хочу знать, не против короля ли, моего повелителя, держите вы столь мощную армию.
Король встает с кресла:
— Я прикрываю броней мои плечи и мою землю, дабы защитить себя от удара, и поднимаю меч, дабы нанести удар всякому, кто заслужит мой гнев.
Посол, стоя и сдерживая дрожь:
— Что же мне доложить королю, моему повелителю?
Король, поворачиваясь спиной к послу:
— Можете докладывать ему, что вам угодно.
Он послал за герцогом де Сюлли, чтобы тот решил, означает ли это объявление войны.
Две недели сроку дал ему Генрих. Если я должен один нести ответственность за свою войну, хорошо: буду один.
Партия
Если допустить, что это было объявление войны, то Европа всячески постаралась не понять его. Сюлли получил две недели отсрочки, даже много больше. У министра Вильруа и ему подобных явилась при этом возможность стать в позу добродетели. Ради Бога, только бы не проливать кровь! Это значит, кровь своих сторонников. Здесь они составляют меньшинство, хотя и деятельное; большинство они имеют у врагов короля, вот почему Вильруа и ему подобные против кровопролития. Если бы дело обстояло иначе, он бы так не хныкал. Со слезами на глазах предостерегал он господина Пекиуса, который состоял послом обезоруженного эрцгерцога. Вскоре последовал поклеп из Брюсселя: король доведен своей страстью до полного безумия. Те сведения, которые герцог Сюлли распространяет в последнее время — простая отговорка. Спор, как и раньше, идет о новой Елене. Против этого говорило многое, стоило только вглядеться повнимательнее.
Во-первых, юную пленницу больше не чествовали в Брюсселе трапезами и танцами. Ее письма к королю приходилось подделывать; ее излияния вряд ли могли кого-нибудь убедить, да и его тоже. Конде, со своей стороны, чувствовал, что Брюссель его предает. В самом деле, эрцгерцог и инфанта рады были бы никогда с ним не встречаться. Эрцгерцог, пронырливый чиновник, никак не думал, что его упорные ссылки на честь и справедливость приведут к таким последствиям. Теперь его гонцы летали во все стороны, в Мадрид за деньгами, в Рим за посредничеством. Папа Павел Пятый в самом деле послал чрезвычайного легата; однако король Франции, не дожидаясь его суждения, тотчас назвал ему путь, которым намеревался следовать: через Люттих в Юлих. Для вторжения в испанские Нидерланды стягивались в громадном количестве войска. Но это было ничто по сравнению с истинной мощью короля и его союзников.
Во главе Габсбургского дома стояли два весьма посредственных властителя, император Рудольф и король Испании Филипп Третий. У них на службе не было министра, равного Сюлли, их войска не подчинялись одному-единственному полководцу. Их страны враждовали между собой, их народы были склонны к возмущению. Сам император имел противника в лице своего брата Матвея. На всемирную державу, которая заявляла бессильные, но немыслимые требования, в самом деле ополчилась вся Европа, что каждому легко подсчитать. В начале мая 1610 года были готовы к выступлению: на стороне Италии шестьдесят тысяч человек и сорок шесть пушек, французские войска, папские, савойские, венецианские, все под началом француза Ледигьера. На границе Испании, на обоих концах Пиренеев, сосредоточились две армии по двадцать пять тысяч человек каждая. Тринадцатого мая король, у которого оставался всего лишь этот один день, возвел в маршалы герцога де ла Форса.
На немецкую ветвь австрийского дома через Юлих и испанские Нидерланды надвигалось двадцать пять тысяч французов с двенадцатью тысячами швейцарцев и ландскнехтов, под начальством короля. Англия, которая присоединилась в конце концов вместе со Швецией и Данией, поставляла двадцать восемь тысяч солдат, протестантские князья в Германии выдвинули тридцать пять тысяч; Соединенные провинции, а также протестанты Венгрии, Богемии, Австрии — по четырнадцать тысяч. В совокупности Европа собрала: двести тридцать восемь тысяч солдат с двумя сотнями пушек. На долю Франции пришлось две пятых. Военный фонд союзников превышал сто пятьдесят миллионов ливров.
Подобные усилия, обещавшие далеко не обычную войну, предпринимались и претерпевались во имя того, чтобы ставшая непереносимой вселенская монархия была низвергнута еще до тех бед, которыми она грозила. До гибели Европы и ее бесценной культуры; до распространения варварства из центра материка; до того, как у народов на долгие годы будут отняты права и свобода совести, до новой религиозной войны на целых тридцать лет. Эти усилия предпринимались со времен Вервена, когда король победил Испанию. Тому уже двенадцать лет. Медленно росла и развивалась его личность, пока его Великий план не стал по праву ее достоянием. Его дипломатия, его предназначение, его престиж медленно привлекали к себе Европу; и соединили наконец в руках одного никогда не виданную мощь князей и республик, их войска, их деньги — спустя двенадцать лет.
Довольно трудно утверждать: король Франции готовится к войне, дабы добыть себе из Брюсселя метрессу. А таково именно было ходячее мнение. Достаточно, чтобы его подхватила одна партия. Партия, которой движет ненависть к народам и людям, существует везде и будет существовать везде и всегда. Пусть этот век переходит в другой, и каждый последующий перерождается в свою очередь. Жизнь будет беспрестанно менять свое лицо. Убеждения будут называться по-иному. Одно остается неизменным: здесь люди и народы, там их извечный враг. Но и друг есть у них, некогда король Франции, Генрих — и он тоже непреходящ, что они понимают и никогда вполне не забывали. Его убьют только временно. И все-таки его убьют.
Этого нельзя было допустить. Судьба и история были против этого. Но никто не понимал его, кроме народов в их бессловесных сердцах. Президент Жаннен, тот самый, что советовал прибегнуть к насилию, когда король вздыхал о похищенной малютке, воочию увидел начало Великого плана и сказал, что не уверовал в него.
Доспехи
Генрих потребовал от герцога Альбрехта, чтобы тот пропустил его войска через испанские Нидерланды. Это было восьмого мая 1610 года. Так как этим самым жребий был брошен, он особенно настойчиво пожелал вернуть дружбу королевы. Когда он выступит в поход, она будет назначена регентшей королевства. Невозможно, чтобы она предпочла другие интересы королевству. Волей судеб она его подруга, и если не чувство, то выгода должна привлечь ее на его сторону. Впрочем, он верил и в ее материнское сердце. Его собственная любовь к детям несокрушима и безраздельна, это отцовское чувство простого человека. А может быть, он вообще прост?
Случилось, что он вошел как раз в ту минуту, когда Мария ударила дофина за то, что он сбросил ее собачонку с подушки, чтобы сесть самому. Ее раздражение значительно превосходило повод.
— Ты будешь у меня последним, — сказала она Людовику, который в ответ долго смотрел на нее, как бы спрашивая: кто она, собственно, такая. Когда вошел отец, он бросился было к нему. Генрих сказал:
— Твоя мать подразумевала: последний, который у нее остался бы, если бы все ее покинули.
Мальчик проскользнул мимо отца в дверь. Родители стояли безмолвно, оба дышали тяжелее, чем обычно, не знали, с чего начать. В этот же самый час герцог д’Эпернон крался в ту часть своего дворца, куда ему не случалось заглядывать. Убогая мансарда под крышей; чистильщик серебра, ночевавший там, был сегодня отослан вместе со всей прочей челядью, которая могла попасться навстречу. Герцог просунул голову, кто-то поднялся с пола, ибо сидеть было не на чем. Прежний судейский писарь, теперь оратор на перекрестках, только головой покачал.
— Его еще нет? — прошептал д’Эпернон. — Как бы он опять не удрал от нас вместе со своим ножом и чувствительной совестью!
Это, конечно, никак не могло долететь до Лувра. Меж тем королева прислушивалась, ее рот непроизвольно приоткрылся, глаза растерянно блуждали. Генрих, который пришел, чтобы поговорить с ней о регентстве, осекся; беспричинный ужас охватил его. Поэтому он сказал только, что в ближайшее время должен обсудить с ней нечто крайне важное.
— Вы? — спросила Мария Медичи. Ее блуждающий взгляд медленно возвратился к нему. Сперва ее взгляд выразил сомнение: «нечто важное, вы?» означал ее взгляд. А разве вы еще можете что бы то ни было? Сперва в ее взгляде было только сомнение, затем оно сменилось коварством и, наконец, насмешкой.
— Мадам, подумайте, кто вы, — настойчиво попросил он. Он боялся перешагнуть тот предел, когда его слова стали бы приказом. Ведь и дофин как бы спрашивал, кто она, собственно, такая.
— Я думаю о брачных союзах с Испанией, — заявила Мария. — Это предел моих честолюбивых стремлений, и об этом я думаю.
Генрих напомнил ей, что она стоит выше, чем могла бы стать когда-нибудь путем брачных союзов с Испанией. Он воздержался от упрека, что она, будучи французской королевой, в сознании своем осталась маленькой итальянской принцессой. Но все же он тем самым натолкнулся на истинное препятствие, из-за которого неблагополучно сложился его брак — включая и настоящее свидание: оно тоже не может хорошо закончиться.
Так как неудача разговора была предрешена — разве только махнуть рукой и предоставить все случаю, он заговорил:
— Какой у вас великолепный вид, мадам, вы прямо сияете!
И она вдруг блаженно улыбнулась. Он сам не знал, до какой степени метко попал. «Сейчас, когда ты уйдешь, ко мне придет мой красавец, — думала Мария. — Мой красавец, мой любимец теперь уж навсегда. Ребенок, которого я ношу под сердцем, от него. Все счастье и блаженство досталось мне. А ты, тощий рогоносец, сам думай о себе. Если что с тобой случится, я здесь ни при чем, я занята другим. Об этом я мечтала спокон веков, я купаюсь в счастье и блаженстве и заслужила их».
Так думала стареющая женщина, и взор ее был туп.
— Вы разглядываете меня, находите, что я исхудал, — сказал Генрих. — Этому виной мои многочисленные заботы.
— Ах, так! У вас есть заботы? — спросила Мария, выпятив грудь.
Генрих:
— Вам ничего бы не стоило облегчить их.
Мария лукаво:
— Теперь я разгадала загадку. Вы хотите, чтобы я написала в Брюссель.
Генрих:
— И в Мадрид.
Мария, удивленно:
— И Конде вы желаете воротить. Одной новой Елены недостаточно. Что же случилось с вечно влюбленным? А ведь когда-то вам удержу не было, сир. Чтобы оплакивать бегство девочки, вы ничего лучше не придумали, как усесться на мою постель.
Генрих:
— Я был вашим другом, иной подруги, кроме вас, у меня не было.
Мария, напыщенно:
— Свою дружбу я вам вскоре докажу. Даже намерение увезти из Брюсселя красотку вы доверили только одной особе.
Генрих:
— Вам.
Мария:
— Вашей подруге. У вас и на это хватило дерзости. Кого вы туда послали? Господина д’Эстре. Кто действовал вам на руку? Мадам де Берни. Вы ничего не скрывали от своей подруги.
Генрих:
— Зачем вы меня выдали?
Мария, с великим торжеством:
— Мой верховой был на месте раньше вашего Ганнибала. А! Брат вашей шлюхи должен был привезти вам другую.
Генрих, презрительно:
— Мадам, прежде вы умышленно скрывали свои чувства, особенно дружеские. Я готов выслушать сейчас все, что вам угодно сказать.
Мария сверлит указательным пальцем висок:
— Время не терпит, скоро старого дурака свергнут и заточат.
Генрих выкрикивает:
— Вы не выйдете из этой комнаты. Вы арестованы.
Мария, по-прежнему держа указательный палец у виска, почти кротко и нежно:
— Попытайтесь, посмотрим, на что вы еще годны. Если я не ошибаюсь, вы вручите своей единственной подруге регентство — дней через пять, после чего, на шестой, миру предстоит еще большая неожиданность.
Последнее было сказано совсем кротко и нежно, едва слышно. Кто знает, произнесла ли она это действительно.
Генрих сдержал себя; без всякого перехода он стал спокоен и холоден.
— Мадам, мы разошлись. Мы с вами это знаем, но ни чужеземные дворы, ни наш двор не должны быть об этом осведомлены. Наоборот, я вам предлагаю возобновить внешнее согласие и восстановить наше поруганное достоинство, каждый в меру своих сил. Я не только отказываюсь от принцессы Конде, которая все равно уже забыта, но обязуюсь не иметь больше никакой женщины. Никакой — при условии, что вы отпустите господина Кончини.
Тут Мария Медичи принялась украдкой кудахтать. Кудахтанье все усиливалось, скоро ей понадобился носовой платок, и Генрих подал его. Но приступ она подавить не могла. Судорожно смеясь, она удалилась.
Дофин стоял снаружи у перил парадной лестницы. Он плевал вниз и каждый раз поспешно прятался. Раздался шлепок, дофин сказал:
— Попал. Прямо в лысину.
— В кого ты попал? — спросил его отец.
— Не знаю. Они все скверные, — сказал бледный мальчик, совсем не радуясь своей проделке. Он взял короля за руку.
— Куда ты меня ведешь? — спросил король.
— Туда, где мы будем одни, — послышался ответ. — Глубокочтимый отец, исполните одну мою просьбу. Я хочу видеть ваши новые доспехи.
И они зашагали рука об руку по запутанным переходам, по заброшенным лесенкам в такие места, куда не ступала ничья нога. В тот же самый час какой-то человек в фиолетовом кафтане пробирался по дворцу герцога д’Эпернона. Человек был высокого роста, широк в плечах и на редкость уродлив. Он недоверчиво поворачивал во все стороны свою рыжеволосую голову, заглядывал за каждый угол, прежде чем обогнуть его. Он считал двери, наконец остановился у одной, но долго колебался, прежде чем войти.
Король достал большой ключ, открыл потайную комнату, вошел туда с дофином и снова немедленно запер дверь. Доспехи стояли, словно живые латники, ноги железные, шлем с опущенным забралом.
— Все это для того, чтобы их сочли старым снаряжением, на случай если бы кто-нибудь забрался сюда и пожелал привести в негодность мои доспехи.
Людовик сказал:
— Всемилостивейший отец, вам бы следовало носить их на теле днем и ночью. Особенно там, откуда вы сейчас идете.
Генрих отвечал серьезно:
— Я вижу, что ты, к сожалению, уже не ребенок.
Людовик едва говорил, так сильно у него дрожали губы:
— Свою собаку она любит больше меня.
Он приложил руку к сердцу.
— Я не подслушивал у дверей. Я и без того знаю слишком много. Вы оставите меня одного, я знаю. Мой великий отец, у вас слабый сын. Во мне говорит страх слабого сердца. Но оно любит вас.
— Я живу теперь лишь для тебя одного, — сказал Генрих.
Они снова зашагали рука об руку, пока не вышли на свежий воздух, и долго прогуливались по саду между высокими шпалерами. Здесь они не говорили.
Последний
Когда убийца Равальяк наконец отважился условленным образом поскрестись у двери и был впущен в мансарду чистильщика серебра, где увидел двух человек, — в это самое время к королеве Марии Медичи явился испанский посланник дон Иниго де Карденас. У него был рассеянный вид, от этого все привходящее становилось еще страшнее, чем оно рисовалось Марии в самых жестоких кошмарах. Кроме того, его отчужденность разочаровала ее. Она льстила себя надеждой, что под конец у нее испросят согласия и выслушают ее указания. Их, правда, уже не требуется, но разве она не главное лицо? Мыслями дон Иниго был там, где все решалось; он только приличия ради нанес этот тягостный визит. В таком тоне, словно речь шла о событиях, которые происходили на расстоянии десяти тысяч миль, он начал:
— У короля есть враги. Я не открою тайны, если скажу, что его жизни угрожает опасность. — Тут он несколько уклонился в сторону: — Для людей добронравных небольшая честь смотреть на то, как великий монарх, в своем совершенстве не имеющий себе подобных…
Посол вспомнил о своей миссии.
— …падет жертвой гнусной своры, — все же заключил он.
В дальнейшем он уже не забывал о своей цели. И уже не был мысленно нигде, кроме этой комнаты, среди торжественных кресел, наваленных грудами подушек, темных картин, возле китайского письменного столика, полученного в дар от генерала иезуитов.
— Я твердо уверен, ваше величество, что вы разделяете мою тревогу. Я не могу сказать: мое отвращение. Король сам чудовищностью своих начинаний накликал бы на себя ту участь, которой мы опасаемся. Посягательство на христианский мир с помощью насилия и численного превосходства непозволительно даже при самых чистых намерениях.
— Намерения короля не чисты, — сказала Мария Медичи. Это были первые ее слова.
Дон Иниго только откинул голову в знак презрения. Он заговорил сверху вниз деловым тоном; повторил, что именно по этим причинам предполагаемое событие не вызывает в нем отвращения. Ведь грех гордыни наказуется даже вечной смертью. Много меньшая кара телесной смерти вытекает отсюда.
— Вытекает отсюда, — повторила Мария, но изменилась при этом в лице.
— Я вполне разделяю с вашим величеством беспокойство совсем иного рода, — подчеркнул дон Иниго. — Оно относится не к отдельному лицу, как бы ни было прославлено это лицо. Оно касается политических последствий предполагаемого события. Большой политике европейских дворов был бы нанесен известный ущерб, если бы от военного поражения их могло избавить только убийство.
Королева стала выше, стала словно башня, притом весьма внушительная.
— Вы произнесли слово, которое мне не подобает слышать. Я его не слышала. В противном случае я была бы вынуждена задержать осуществление замысла и даже предать вас, господин посол, в руки королевских жандармов.
Дон Иниго видел, что королева на всякий случай старается обеспечить себе спасение души. Salvavi animam meam, что вполне соответствовало его миссии. Чтобы дать ей время настроиться на желательный лад, он занялся осмотром китайского письменного столика. Мудреная вещица открывала взору бесчисленные вместилища, не считая секретных, которые она таила. Инкрустированный жемчугом и перламутром столик отливал всеми цветами радуги. Два идола справа и слева кивали большими головами на все, о чем здесь говорилось. Пагода посередине была украшена колокольчиками, по одному на каждой из ее семи крыш. Дону Иниго хотелось бы, чтобы они звенели серебряным звоном и чтобы ему не надо было ничего больше ни слушать, ни говорить.
Но рок судил ему иное, а потому он поневоле выпрямился. — Что можем мы сделать, дабы предотвратить событие? — спросил он.
Столик отделял его теперь от королевы. В десяти или двенадцати шагах мрачно возвышалась она перед громадной пурпурной драпировкой, зарыв руки в ее складки; только лицо белым пятном выделялось на фоне, который был неприятен послу. «Эта женщина жестока и труслива: и одного было бы вполне достаточно. Так или иначе свойства натуры делают ее подходящей для меня сообщницей в этом деле. Мне нужно показать вид, будто я пытаюсь воспрепятствовать убийству короля. В притворстве она мне поможет, а после совершенного деяния мой доклад обойдет все дворы».
— Это ужасно. Я этого не хотела, — сказала королева. Ее голос прервался; это мог быть и неподдельный страх. — Теперь мы увязли по уши, — сказал она. Слова ее резали слух послу. По такому поводу — и такая вульгарность!
— Как же нам выбраться? — спросил он; так он спросил бы кучера, если бы его карета застряла в грязи.
Королева кричит, не владея собой. — Регентство! Разве вы, осел этакий, не видите, что я не позже как нынче или завтра должна быть коронована. К чему нужна вселенская монархия, если она этого не разумеет? Тогда я немедленно прикажу казнить герцога Сюлли. И убийство будет вам ни к чему.
Посол почувствовал, как к горлу его подступает тошнота: — Во-первых, убийство это нужно не мне. Иначе ваше величество не видели бы меня на этом месте. Место, на которое он указал, был китайский письменный столик. Только снисходительно кивающие идолы помогли ему проглотить тошноту.
Посол:
— Ваше коронование совершится высокоторжественно, как государственный акт особой важности, о нем будут толковать целых два часа. Однако король выступит в поход и с ним две трети европейских войск, чтобы не сказать — три четверти. И этого самого короля вы хотите свергнуть, а его министра казнить? Расскажите это кому-нибудь другому.
Королева взвыла как ошпаренная:
— Что ж тогда делать! Тогда мы пропали.
— Мы в самом деле заранее обречены на поражение, — подтвердил посол с чувством холода в груди, все еще мучаясь позывом к рвоте. — Однако вы, ваше величество, забываете… — Он остановился; ему предстояло покривить душой, притворство унижало его больше, чем его собеседницу, которая легко обходилась без самоуважения.
Посол:
— Вы забываете о благочестивых отцах ордена иезуитов.
Королева громко засмеялась, отчего у нее всколыхнулся живот. И тут же она ощутила первые признаки беременности, на сей раз она была обязана ею своему красавцу, своему любимцу. Тем скорее должен исчезнуть король, к чему тратить слова. Пусть убирается прочь лживый убийца, что стоит позади письменного стола. Мне дела нет до их происков. Я опять жду моего красавца. Моего любимца навеки.
Посол, невозмутимо:
— Духовник Коттон чист сердцем. Этим он может усыпить тревогу короля, и тот упустит время.
Королева:
— Ах вы, слизняк! Поищите уверток поудачнее. Коттон так успел усыпить его, что старик сам уже не знает, на каком он свете. Скоро увидит, на каком. Теперь Мария Медичи сделала все, что могла, посол тоже. Дальше они не пошли. Королева вынуждена была присесть на корточки, колики потребовали на сей раз бурного выхода. Вонь, которая вдруг наполнила комнату, вызвала наконец наружу тошноту, томившую посла. Опершись на руки, он загрязнил китайский письменный стол, подарок генерала иезуитов. Оба идола одобрительно кивали. Всякий раз, как он давился и блевал, все колокольчики на пагоде серебристо звенели.
Для чего было этим высоким особам надсаживать свои души и тела? Ведь чердак чистильщика серебра существует все равно, а его соломенный тюфяк тоже не пахнет розами. И тем не менее на нем сидят, поджав ноги, как добрые приятели, герцог д’Эпернон, губернатор, генерал-полковник от инфантерии, и бывший судейский писец, больной любострастной болезнью. Подагрик сказал сифилитику:
— Свою болезнь ты можешь передать другому, если укусишь его. Малый, которого мы ждем, не знает ни стыда, ни совести. Укуси его, как только он взбунтуется.
Судейский писец с трудом пролаял глухому прямо в ухо, некоторые звуки выпадали совсем.
— Он все сделает за деньги. Он, как и я, из судейских и не добронравней меня, служит нашим и вашим, ворует у сторон суммы, которыми должен подмазывать мне подобных. Дважды он уже отсидел, раз за убийство, которое совершил другой, а второй — по заслугам, за долги.
Герцог сказал, что бессовестный прохвост получил указание свыше. Тот, кто в огне очага видит, как виноградная лоза превращается в трубу архангела и, сам трубит в нее, пока оттуда потоком не польются святые дары, — такого сорта дурак может быть и полезен, но чаще всего он становится опасным.
— Такие бывают в союзе с дьяволом, сами того не подозревая. Кусай, говорю я.
— Высокочтимый господин, — отвечал сифилитик. — Видно, что вы плохо знаете судейских. Для дьявола их крючкотворство слишком замысловато, он с ними не связывается. А наш приятель, кроме того, изучал богословие. Когда я искал для вас подходящего человека, я нашел его у госпожи Эскоман, жрицы Венеры, ныне в большом упадке. Она отдает комнаты внаем. Там-то сидел наш приятель за трактатами иезуитов. Прежде всего я купил для него все, что только сочинили святые отцы об убийстве королей. Его как раз на это очень тянуло, только денег у него не было. Кстати, позволю себе напомнить господину герцогу, что мне до сих пор не выплачены расходы, издержки и вознаграждение.
— Что? Как? — спросил д’Эпернон. Так как один из них был глух, а другому не повиновалась поврежденная глотка, то по этому пункту они не могли столковаться. В конце концов судейский писец все-таки выдавил из себя:
— Высокочтимому господину не следовало бы допускать, чтобы связь отбросов человечества с его сиятельством была разглашена и доведена до сведения суда.
Это Эпернон расслышал точно и безошибочно.
— Ты собираешься заговорить, негодяй? При первом нее слове тебе забьют в глотку кол и тебя колесуют.
— Но письменные улики все-таки останутся, — пригрозил приятель. — Госпожа Эскоман дала мне письма для передачи высоким особам, ибо она что-то пронюхала и хочет спасти короля. Она по этому поводу совсем обезумела, старая сводня.
Про себя герцог на всякий случай отметил имя Эскоман. Своему приятелю он пояснил со всем величием, какое не покидает вельможу и приличествует ему даже на соломенном тюфяке чистильщика серебра:
— Ты сам и тот человек, которого ты выбрал, извольте просто исполнять свои обязанности. Служба, больше я знать ничего не желаю, — заявил генерал-полковник. Он принял гордую осанку, что причинило ему изрядную боль. Следствием было то, что убийца Равальяк, когда судейский писец впустил его в мансарду, застал герцога д’Эпернона на ногах.
Тут судейский писец еще раз пошел оглядеть все кругом, не подслушивает ли кто. Герцог тем временем созерцал убийцу, который показался ему пригодным для дела. Рост у него был высокий, костяк как у зверя и огромные руки. Его зловещее лицо вполне подошло бы к случаю, если бы не выделяло его так резко из толпы. Волосы, борода — они, собственно, не рыжие, скорее темные с огненным отливом, тоже необычные для людей. При этом надо заметить, что зловещее лицо вовсе не обличает будущего убийцу. Оно может быть коварным, а не бессмысленно кровожадным. Оно может носить на себе много следов, — но злодейство не запечатлевается, ни до, ни после свершения. Следы же остаются от привычек, порочных или низменных. Сутяжник из самых мелких, самоистязатель и духовидец по причине нечистой совести, словом, слабый человек под ложной личиной — нет, этот малый не пригоден для прямого честного дела, если можно так выразиться.
Судейский писец вернулся в комнату, но остался у притворенной двери, наблюдения ради. К убийце он обратился с несколькими подходящими словами, меж тем как герцог д’Эпернон размышлял, не благоразумнее ли немедленно передать обоих полицейскому офицеру. Король поставил во главе своих армий трех протестантских генералов. Д’Эпернон должен остаться в Париже, он даже подозревает, что король отрешит его от должности. Со всеми почестями, только из-за подагры — генерал-полковник от инфантерии должен быть крепок здоровьем. А на самом деле король его уничтожит после первой же победоносной битвы, иначе он не может поступить, несмотря на свое отвращение к палачу. Я избавлю короля от необходимости меня казнить, я ему выдам его убийцу при условии, что сам получу командование армией. Об убийце говорит весь город и наблюдает, одет ли он в фиолетовый или зеленый цвет.
— Мэтр Равальяк, — сказал герцог. — Вы родом из Ангулема. Вы себя считаете, как мне говорили, избранником. Это меня радует.
Равальяк, глухо, грозно:
— Высокочтимый господин, память изменяет вам. Меня вы знали давно, еще до того, как я стал знаменитым цареубийцей, на которого оглядывается вся улица. Вы отрекомендовали меня отцам ордена Иисуса, которым я и доверился, дабы они помогли мне умиротворить мою чувствительную совесть. Никто не хочет понять меня. А теперь высокочтимый господин представляется глухим.
Д’Эпернон:
— Что? Как? Не ослышался ли я? Ты знаменит, у тебя есть совесть? На колени сию минуту!
Равальяк, падая ниц:
— Я отброс. Что пользы, если архангел дал мне потрубить в свою трубу?
Д’Эпернон:
— Зачем?
Равальяк:
— До этого я должен додуматься сам. Никто не изречет решающего слова, ни архангел, ни высокочтимый господин, ни каноник в Ангулеме, который дал мне ватное сердце, а в нем кусочек святого креста.
Д’Эпернон:
— Так он говорит. Тебя никто всерьез не принимает, приятель. Ты напускаешь на себя важность. Всему городу известный цареубийца! Выдохся ты, ничего из тебя не получится, ступай домой.
Равальяк вытаскивает нож:
— Тогда я сейчас же заколюсь у вас на глазах.
Судейский писец:
— Нож без острия. А он собирается им заколоться.
Равальяк вскакивает:
— Что ты, мразь, знаешь о борьбе с незримым? Нож похищен. На постоялом дворе мне был голос: твой нож должен быть похищен. По дороге, когда я шел за какой-то повозкой, другой голос повелел: сломай его о повозку. Третий голос, в Париже в монастыре Невинных младенцев…
— Невинных, — повторил судейский писец.
Равальяк:
— После третьего голоса я жалостно воззвал к королю, когда он проходил мимо, дабы предостеречь его. Было бы дурно убить его, не предупредив. Королевские жандармы оттолкнули меня.
Судейский писец:
— Ты был в фиолетовом или в зеленом? В следующий раз надень, пожалуйста, другой кафтан, в котором ты еще не попадался на глаза королю.
При этом судейский писец тоже вытащил нож, но с острием. Он стоял позади Равальяка, по знаку высокочтимого господина он не замедлил бы пронзить им сзади сердце преступника с беспокойной совестью. Это, по человеческому разумению, единственный способ помешать раскрытию убийства, прежде чем оно совершено.
Герцог безмолвно остановил его, судейский писец спрятал нож — не без сожаления. За этого покойника он бы уж стребовал должную мзду. Если же будет убит король, кто заплатит тогда? На горе судейскому писцу, у высокочтимого господина были те же мысли. «Лучше идти наверняка, — думал д’Эпернон. — Короля надо убрать. Только что у меня самого вдруг заговорила совесть. У нее скверная привычка выставлять разумные доводы». Он спросил убийцу:
— Твое решение по-прежнему неизменно? Отвечай прямо. А ты, писец, следи за дверью. Тут дело идет не о богословии, а о политике. Что ты хотел спросить у короля подле монастыря Невинных младенцев?
— Во-первых, мне надо было предостеречь его, — повторил Равальяк. — Он не должен умереть без предупреждения.
Д’Эпернон:
— Тщетные старания. Все предостерегают его понапрасну. Он сам этого хочет.
Равальяк:
— А затем спросить его, правда ли, что он намерен воевать против папы.
Д’Эпернон:
— Спроси его солдат, они только этого и ждут.
Равальяк:
— И, наконец, верно ли, что гугеноты собираются изрубить всех истинных католиков.
Д’Эпернон:
— Отточи снова свой нож.
Равальяк, пылая жаждой деятельности:
— Сию минуту, высокочтимый господин. Распятие, которое я видел, повелело мне это.
Д’Эпернон:
— Стой! Куда ты? Сначала нужно, чтобы было объявлено регентство и чтобы короновали королеву. Вспомни о королевстве. День после коронации — твой.
Равальяк:
— Как я не подумал об этом, когда все мои чувства и помыслы о королевстве! Да здравствует благочестивая регентша, смерть еретику, виновнику наших бед!
Они поочередно прибегали к тону посредственных актеров, обсуждающих государственное дело.
— У вас есть ватное сердце, храбрый Равальяк, с вами ничего не может случиться. Вы обессмертите свое имя и войдете в историю.
Жалкое чудовище познало наконец уважение, которого вследствие отталкивающей наружности было всегда лишено. Сбылась его мечта! Вытянувшись во весь рост, Равальяк приветствовал собеседника поднятой рукой. Д’Эпернон попытался ответить ему тем же, но подагра, подагра…
Судейский писец переусердствовал, подражая их жестам, отчего у него на лице лопнул нарыв, и содержимое залило глаз. С проклятиями отправился он проводить убийцу. Несмотря на своей злой недуг, он еще надеется пожить на свете. А здоровенный малый скоро будет колесован.
Герцог Д’Эпернон подождал, пока они оба покинули дом. У него было горько на душе, по причине его ничтожной роли — нечем блеснуть перед всем миром, нельзя покичиться смертью монарха, хотя бы и столь замечательного. Слава есть слава, и в историю попадает какой-то Равальяк. Кому будут известны прежние убийцы, те восемнадцать или даже больше, чьи попытки не удались? Среди них были отважные солдаты, были фанатики, не обладавшие робкой или лукавой совестью. Кто вспомнит о склонных к мистике юношах, почти непорочных, которые думали, что убив его, они уступят свое место в аду большему грешнику. Все забыто, все затеряно, останется один лишь ничтожный хвастун, потому что он последний. Грязные дела, отжившие суеверия, последыш соединяет в себе накипь целого столетия пагубных привычек. Низок и бессмертен — вот каков последний.
Только доступ
Эскоман — дама легких нравов, целый год старалась спасти жизнь короля Генриха. Он много любил, его последний, ему неведомый друг — женщина, тоже много любившая.
Она оставалась белокурой, не без помощи искусства, ее прелести держались довольно стойко. Некоторым юнцам она нравилась, ради нее они прибегали к ростовщикам. Жить на средства несовершеннолетних нелегко. Она решилась сдавать свою квартиру для встреч других женщин с их случайными спутниками. Самое оживление начиналось под утро, когда танцевальные и игорные залы закрывались и по различным причинам парочки оставались без крова. Эскоман по большей части возвращалась домой одна; если же ей удавалось привести с собой чету платных гостей для своей собственной спальни, то сама она сидела это время с видом важной дамы у себя на кухне. Она ни на что не жаловалась. Она находила, что жизнь, в общем, устроена правильно.
Иногда милость случая этим не ограничивалась. Кто-нибудь стучался у входной двери, когда уже светало. Эскоман кричала вниз, чтобы подождали. Поспешно будила она своего жильца, занимавшего вторую спальню, чтобы он из постели перекочевал на кухню. Человек, живший у нее в прошлом году, не заставлял себя долго просить. Он был уступчив, услужлив, больше читал, чем спал. Он брал с собой свои книги. В то время как посетители пользовались его ложем, жилец был занят серьезными вопросами. Присутствие особы женского пола с неприкрытыми прелестями не отвлекало его никогда. Все происходящее в ее квартире ничуть не занимало его. Опыт научил Эскоман различать притворное равнодушие от настоящего; в его равнодушии она не сомневалась. Он был необычайно высок и силен; тем не менее эта порода более целомудренна, чем люди маленькие, хилые. Так как он не проявлял никакого любопытства к ее делам, она заинтересовалась его делами.
Во время его отсутствия она обследовала предметы его прилежных занятий. Это были главным образом сочинения некоего Марианы из ордена Иисуса. Латыни она не знала; однажды, когда они оба очутились ночью на кухне, она стала задавать осторожные вопросы. Он отвечал с готовностью; казалось, у него давно назрела потребность высказаться. Во всем, что он читал, обсуждалось право на убийство тирана. Эскоман, со своей стороны, не была убеждена в этом праве и не верила, чтобы какой угодно благочестивый отец мог дать нам его. Тирана же она знала по имени; проповедники часто его называли. Египетский тиран — странным образом говорили они, хотя подразумевали короля Франции. Он же, напротив, показывал свободомыслие, он не карал их. Эскоман стояла за свободу, так как и ее промысел требовал свободы с большим основанием, казалось ей, чем ремесло злобствующих проповедников или ораторов на перекрестках. Родственники легконравной дамы были крестьяне. Одному из ее братьев король купил корову; двоюродному брату, который некогда был ее женихом, он помог наличными деньгами.
Она считала короля хорошим. Но это не значило, что жилец ее плох. Ошибка его в том, что он принимает близко к сердцу чужие распри, словно они касаются его самого, а не выходят далеко за пределы его заурядной личности. Легконравная особа тотчас же разгадала его и не раз пыталась обратить к женщинам, на беду — тщетно. Если бы его полнокровное тело было удовлетворено, она не сомневалась, что и разум его не замедлил бы отрешиться от вредоносных идей. Но он вместо этого отказался от комнаты и пояснил почему. Он решил ехать к себе на родину, чтобы открыться святым отцам в своем сверхъестественном назначении. Пусть одобрят его намерение. Он нуждался в поддержке и доверился не только своей хозяйке. По всей округе на него указывали пальцем: этот убьет короля. Говорили, а сами пожимали плечами — почему именно он? Однако предпочитали толковать об этом шепотом, потому что, кто знает, можно, чего доброго, самим впутаться.
Эскоман гордилась тем, что бывает в доме, который иногда посещает король: у богача Цамета. Тот охотно пользовался дамами легких нравов как украшением и приманкой своих игорных зал, когда там собиралось смешанное общество. Но стоило появиться важным господам, не говоря уж о его величестве, как особы вроде Эскоман удалялись с черного хода. Ей никогда и в голову не приходило предстать перед королем. Зато она неутомимо, бесстрашно, невзирая ни на какую опасность, старалась приблизиться ко всем, кто помог бы ей спасти жизнь короля. Его же самого она никогда не подкарауливала и никогда не направляла к нему ни одного из своих бесчисленных писем, так он был для нее свят.
Она открыла все, что знала, бывшему сапожнику, который по происхождению был ей ровней. Цамет немедленно провел ее в уединенный покой, где некогда отдыхала Габриель д’Эстре, отдыхала напоследок перед тем, как для нее наступили все ужасы конца. Сапожник и легконравная дама вместе повздыхали над участью короля.
— Вот пробил и его час, — шептал богач. Бедная женщина в мишурном стеклярусном платье пылала страстным упованием.
— Он узнает и примет меры. Только бы получить доступ к нему! Цамет, ты должен поговорить с ним.
— Эскоман, ты преувеличиваешь мое значение. Одно лишнее слово, и меня самого отправят туда же.
— Цамет, чего ты боишься? Ведь он король, ты будешь под его защитой, если скажешь ему, что объявился новый убийца.
— Эскоман, во-первых, король уж не таков, каким был раньше. Он очень раздражителен, по причине тяжких забот. Прибавь к этому: он всегда хотел быть любимым. Теперь его осаждает ненависть, я давно его знаю, жизнь под таким гнетом ненависти не может быть ему дорога.
— Цамет, я люблю его. Мы оба любим его. Всякий, кто знает, что объявился новый убийца, из любви скажет ему правду.
— Эскоман, много ли людей без утайки сообщили ему правду, после того как ты им открыла ее? А сами-то они разве нуждались в разоблачениях?
— Цамет, этого я от тебя не ожидала. Ты намекаешь, что королева знает об убийстве и тоже ответственна за него.
— Эскоман, замолчи, Христа ради; иначе мне придется для нашей общей безопасности запереть тебя в самый глубокий подвал.
— Туда, Цамет, где твои мешки с золотом? Но там ли они еще? Многих из прежних ценностей я не вижу у тебя в доме. Неужто ты уже готовишься к бегству?
— Эскоман, замечай только дозволенное, не слушай того, что запрещено. Королева не помнит себя от жажды мести, ибо ее Кончини был высечен королевскими судьями и целый день просидел под стражей за свою наглость; король радуется. Это скрепляет его смертный приговор.
— Цамет, королеве сказала одна из ее прислужниц, что я должна сообщить ей нечто чрезвычайно важное для блага короля. Королева согласилась меня выслушать, как и следовало ожидать. Завтра она примет меня.
— Эскоман, королева сегодня отбыла в загородный замок.
— Цамет, не скажи это ты, я бы не поверила. Нет и нет, королева завтра вернется. Я предложила ей перехватить письма, которые завтра будут отправлены в Испанию.
— Эскоман, сделай милость, извини меня. Я ничего не пожалею, если ты сохранишь в тайне то, о чем говорилось в этой комнате.
— Цамет, твои деньги не дадут мне счастья. Тебе самому они не помогут.
— Эскоман, я с самого начала думаю об одной особе, которая выслушала бы тебя. Ваши намерения, вероятно, сходятся, но это не значит, что она больше может противостоять судьбе, нежели ты. Однако ты встретишься с ней у меня в доме, — я не скажу, когда и что это за особа. Ты должна угадать сама. Ну, а теперь довольно: сделай милость, извини меня.
У легконравной дамы был знакомый юноша в министерстве, который воровал для нее письма. Юношей было двое; однако первый, который рассказал ей об ужасных письмах, дабы его объятия приобрели большую ценность, потом отказался доставить их. На все ее пылкие речи о страшном преступлении, которое он может предотвратить, юный чиновник отвечал:
— Хлеб везде сладок, любезная госпожа.
Его приятель, на которого она не обращала внимания, однажды в уличной сутолоке сунул ей что-то в руку, а сам при этом глядел в сторону и тут же исчез. Открыв дома сверток, она так и упала на постель, сердце ее готово было разорваться от безмерной радости. Она уже видела короля спасенным. Но еще не видела, каким образом. Что за неожиданная удача! Она сама себе не верила и поминутно ощупывала письма; однако дальнейшие шаги стали ей еще менее ясны. Не пойти ли в арсенал к господину де Сюлли? Она, разумеется, давно уже ему написала, но не получила никакого ответа. Показать ему теперь украденные письма? Она считала его жестоким человеком и отложила посещение.
Она зашила письма в нижнюю юбку, отправилась к иезуитам на Сент-Антуанскую улицу и пожелала видеть отца Коттона. Но об одном она забыла: если цареубийцу короля знает весь город, то и спасительница его вряд ли неизвестна. Ее встретили очень грубо. Коттон даже не вышел. Принял ее отец прокуратор, дал ей высказаться, о зашитых письмах она, к счастью, умолчала. Ее взволнованный рассказ он выслушал, как самое обыкновенное дело. После чего с ледяной холодностью отпустил ее, даже пожелал ей идти с миром. Это окончательно вывело ее из себя, она выкрикнула:
— Королю вы даете умереть, а ты, пес, будешь жить.
Она ударила преподобного отца по лицу, после чего он сразу стал кроток и обходителен. Что она предполагает делать, пожелал он узнать.
Эскоман:
— Стать на перекрестке. Поднять народ против вас, убийцы, убийцы! — кричала она за толстыми стенами, которые не пропускали ничего.
— Успокойся, дочь моя. Я сам поеду в Фонтенбло к королю.
— Это правда? — спросила она; ей очень хотелось ему поверить. Невозможно, чтобы люди были страшнее лютых зверей. Надо только подхлестнуть их вялое сердце, хотя бы пощечиной.
Итак, она ушла и не заметила, что кто-то следовал за ней по пятам, целый день. Другой поспешил из дома ордена Иисуса в дом герцога д’Эпернона. Произошло это восьмого мая. Короля не было в Фонтенбло; в этот час он бродил с дофином между высоких шпалер своего сада, а королева и посол занимались каждый своим делом. На пересечении двух улиц Эскоман столкнулась со своим прежним жильцом.
Он не дал удивленной женщине слова вымолвить. Как будто они расстались вчера, он продолжал разговор с того, на чем тогда остановился. Его великое дело назначено на ближайшее время, ему дано повеление, ему даны полномочия. Его чуткая совесть наконец-то успокоилась. Случилось это после того, как у себя на родине он увидел свою благочестивую мать, причащавшуюся святых тайн. Ему, цареубийце, отказано в святом причастии. Но он матери своей, пребывающей в состоянии полной безгрешности, передоверил свое преступление, теперь оно уже исчезло из мира, и ему нечего бояться ада. А если даже и не так, все равно он встретится там с себе подобными прославленными личностями.
Она отвечала, что он, видимо, научился на кляузных делах, как спихивать на другого свою вину.
— Однако берегись! Ты узнаешь, что тебя опередили.
— Уж не ты ли? Повсюду говорят, что ты за это время повредилась в уме. — С этим он удалился.
По ее лицу вдруг потекли слезы. К ней приближались пустые носилки. Она села в них и указала свой дом. Она нарядилась и прикрасилась, как только могла: вечером она решила быть у Цамета.
И королева Наваррская помышляла сегодня об игорных столах финансиста. Он довел до ее сведения: если у нее нет денег на игру, он будет иметь честь приготовить для нее кошелек. Но это меньше всего интересует ее, хотя она, как обычно, израсходовала свои средства преждевременно, а к королю, своему бывшему супругу, более не имела доступа. Между тем она знает: его смерть решена.
О! Она знает это, как и другие. То, что так широко известно, надо думать, не дойдет до осуществления. Посылая некогда убийцу к королю, сама она приняла все нужные меры, а дело все-таки сорвалось. Божественным промыслом он был спасен. Только бы и на сей раз покушение не удалось! Своему капеллану она велела читать мессы о спасении одного смертного, чьего имени не назвала. А про себя меж тем твердила: «Господи, еще раз! Еще на этот раз!» Марго молилась в сердце своем, чтобы, после того как вымер ее род, ей был сохранен спутник ее юности, чтобы она не утратила всех до последнего. Двадцатилетнего юношу, которого она недавно выписала из провинции, она отсылает прочь. Все ее мысли и чувства принадлежат одному Генриху.
«Он не допускает меня к себе, да и как бы он поверил мне после того, что сама я посягала на него. Марго, какое бессилие! Генрих, друг мой, неужто ты не распознаешь своих врагов? Ведь каждый может тебе их перечислить, но все молчат, это заговор молчания, а что могу я, единственная, кто хочет говорить! Написать ему, что королева, его жена… Он это знает. Если бы только человек верил всему, что знает! Впрочем, моего письма он все равно ведь не получил бы. Он окружил себя своими королевскими жандармами. Ранее его хранила одна лишь воля к жизни. Он страстно хотел жить. Генрих, я тебя не узнаю.
Они не посмеют убить его. Весь город посвящен в тайну, он не потерпит злодеяния, поднимется возмущение. На убийцу пальцами показывают. И какая-то женщина суется повсюду, она хочет спасти жизнь короля. Я опережу ее, и это право, мое последнее право, никто не смеет у меня отнять. Почему она бросается ко всем, а ко мне не идет?»
Мадам Маргарита Валуа поехала на дом к Эскоман, даме легких нравов. Эскоман у Цамета, сказали ей. Она направила свой путь туда же, была принята с особыми почестями, и сам хозяин дома, вручив ей кошелек, провел ее в залу для высокопоставленных гостей. Ее партнерами были господа д’Эпернон и де Монбазон — четвертой была какая-то дама, которой никто не знал. Герцог д’Эпернон по секрету сообщил королеве Наваррской, что это чужестранка и очень богатая. Может быть, он услышал это от хозяина дома и поверил ему. Марго нашла, что кошелек, из которого та вынимала деньги, весьма схож с ее собственным. Д’Эпернон, игравший в партии с королевой, делал ошибку за ошибкой, перед незнакомкой скоплялся выигрыш. Вдруг она собралась встать из-за стола, но подагрик загородил ей обеими ногами выход: он хотел отыграться. Обчистить людей и прекратить игру — на что это похоже?
Эскоман села снова. Эскоман и Марго пристально вгляделись одна в другую и признали друг друга. Эскоман поняла: вот она, та высокая особа, которая хочет мне помочь. Сейчас она прикажет обоим кавалерам оставить нас; слово будет сказано, и король спасен. Марго отметила: хорошо сохранившейся дамой легких нравов, как ее описывали, я бы ее не назвала, но это она и есть. Телесные прелести она утратила, щеки у нее впали. Но вид у нее отнюдь не угнетенный. Она полна воодушевления. «Она подает мне пример не унывать, невзирая на поругание, усталость и опасность». Марго открыла рот — как раз в ту минуту к ней обратился хозяин дома. Он стоял, склонившись низко, чуть не до полу, только Марго со своего места видела его лицо, она невольно сравнила обычного Цамета с этим пришибленным человеком. Он бормотал:
— Мадам, простите, что я прерываю вашу игру. Ваша партнерша ищет некую особу, а та прибыла.
— Я знаю это не хуже вас, — сказала мадам Маргарита Валуа. — Мы обе тут, — сказала она, встретившись глазами с Эскоман.
— Ожидаемая особа стоит на улице, — тихо вымолвил Цамет.
— Что? Как? — переспросил глухой.
Эскоман вскочила, она отшвырнула с пути господина де Монбазона вместе с его стулом и убежала. Толчея в зале мигом поглотила ее.
У Монбазона набухли жилы, он спросил:
— Д’Эпернон, почему это мы вместе с незнакомкой выиграли столько золота, а она бросает его на произвол судьбы?
Вместо ответа предатель захихикал своим затаенным смешком, собрал все золото и подвинул к мадам Маргарите.
— Может статься, ей оно больше не понадобится, — сказал он наконец. Марго полными пригоршнями швырнула ему золото в лицо; торопливо встала и поспешила вслед за исчезнувшей. Но та исчезла навсегда.
Эскоман хотела бежать через открытую напоказ кухню: там ждал полицейский офицер. Она сбила его с ног, но налетела на других агентов, те набросили ей на голову толстые платки, затем ее связали.
Из тюрьмы она умудрялась все еще слать предостережения и призывы; однажды их взялся передать аптекарь королевы. Мария Медичи выслушала его. Свои драгоценные документы Эскоман с трудом переправила министру Сюлли. Он не скрыл их от короля, правда, вычеркнул сначала опасные имена. Первым стояло имя королевы; но ведь коронование ее все равно неизбежно. Король ездит по улицам под охраной своих жандармов. Еще несколько дней, и он выступит в поход. Какой смысл раньше времени отравлять его и без того нелегкую жизнь.
Для того чтобы вынести из темницы, где была заточена спасительница, письменные улики, судьба избрала мадемуазель де Гурней, приемную дочь господина Мишеля де Монтеня. Те же действующие лица через всю жизнь, теперь они стекаются, Генрих, на вашу кончину. Мудрейший из ваших мертвецов шлет последнее тщетное предупреждение.
Господь близок
Жандармы-телохранители короля были новым отрядом, они существовали меньше года, лишь с тех пор, как король не был спокоен за свою жизнь у себя в столице. Их знамя было из белого шелка, заткано золотом с молнией в виде эмблемы и следующей надписью: «Quae jubet iratus Jupiter». Куда бы ни повелел Юпитер во гневе — жандармы из охраны тут как тут. Гнев, угроза молнией — столица не узнавала своего короля Генриха. Столько времени ее улицы видели его без провожатых на коне или пешком. Он расспрашивал народ. Того, кто дернул его за плащ, он остановил взглядом. Из чьей-то руки выпал нож, а король пошел своей дорогой.
В одном из дворов Лувра посадили березку, но она трижды падала. Король сказал:
— Какой-нибудь немецкий князь счел бы это за дурной знак, а подданные его твердо решили бы, что смерть его близка. Я же не трачу времени на суеверия.
Врач Лаброс передал ему, чтобы он остерегался четырнадцатого числа мая месяца, и даже предложил королю заранее описать его убийцу. Дело было бы нехитрое. Генрих пожал плечами. Он производил смотр своим полкам, старым гугенотам, воинам Иври, французским гвардейцам храброго Крийона, своим швейцарцам. Ежедневно посылал он войска к границам королевства. Сам же намеревался последним перейти границу с риском опоздать.
Король не думает избегать людей, все равно ему не избежать своей судьбы.
— Бодро вперед, навстречу моей судьбе, — были его слова.
К себе он не подпускал никого, кроме солдат. В заключение дневных трудов ему оставался его начальник артиллерии, их военный совет в арсенале. Все проекты и приказы, которые оба они наносили на бумагу, хранились там до вручения начальствующим лицам под их ответственность. В кабинете короля ничего бы найдено не было, он редко переступал его порог. Очутившись наедине у себя в кабинете, он становился бесконечно одинок — ему начинало казаться, что навсегда. Тяжелый шаг жандармов за дверью ничему уже не помогал. Что может внешняя защита против внутреннего бессилья?
«Однако не все — ложь. Нам говорят прямо в лицо: отслужил свое. Кругом твердят, шепчут, умалчивают: старик, похотливый, переживший свой век и не доросший до нового. Нет, мы могли бы обогнать и его и последующие века, это мы знаем. Мы черпали самые различные уроки, какие только может вместить человек ныне и впредь. Тут были сомнение и добрая воля. Тут были падения, кары, взлеты, победы, излишества и самоограничение. Ничего не презирать, вот чему научили нас, как бы иначе мы стали под конец простым человеком? Потомки и истина ждут простого человека, которому сначала пришлось пройти скользкий путь. Но теперь? Но тут? Только шаг жандармов показывает, что мы еще живы. Однако срок наш истекает скоро.
Не сжигайте силы свои до полуночи. Господь близок, а присные его спят. Господи, как было мне дождаться тебя чистым от греха. Ты караешь меня орудием моей вины. Мне надлежало меньше любить, играть и подчинять себе людей, тогда бы я не устал прежде времени. Спрошу я Тебя: с чем это сообразно? Чтоб чувства остались неразумны, меж тем как дух настолько окрылен, что под конец способен охватить столь Великий план? Ты подашь мне совет, Господь, примириться со всем, как бы я ни приступал к Тебе, с проклятиями или молениями. Итак, я отхожу от Тебя. Можешь благословить меня после».
— Уж скорее бы, — сказал Генрих и взглянул на скелет в обличье пахаря. Час был предутренний, последняя свеча мерцала перед картиной, наконец погасла и она. — Уж скорее бы, — говорит Генрих.
На тринадцатое было назначено коронование королевы Марии Медичи, регентши королевства. В Сен-Дени по окончании церемонии Генрих представил собравшемуся народу дофина как его короля. По обычаю короля Генриха, доступ был открыт всем без различия сословиям, всему народу, сколько бы его ни скопилось. Среди простолюдинов сразу же возникло движение, едва Генрих выставил вперед дофина и громко произнес:
— Вот ваш король.
Простые люди, впрочем и почтенные тоже, не могли взять это в толк. А знатные подумали: он дает понять, что регентство будет преходящим. Он и его потомки останутся. Это подтвердилось поведением самой регентши. Только что собор был недостаточно обширен, недостаточно высок, чтобы вместить ее великолепие, ее гордыню. А тут вдруг она заплакала.
Без сомнения, в слезах излилась ее радость, ибо она знала: новый король Людовик, за которого будет править она, скоро уже вступит на престол. Так как посвященных было немного, большинство дивилось. Король, который часто совершал военные походы к намеченным целям, на сей раз как будто решил отречься от власти и отправиться в поход с неизвестным назначением. И одному человеку тяжко долгое время ждать событий, которые можно назвать так или иначе, но каждое из них одинаково страшно. Толпе же это совсем непереносимо. Король Генрих всегда был близок народу, и народ хочет быть спокоен за него. Нельзя безнаказанно довести народ до того, чтобы он трепетал за самую дорогую ему жизнь. Многие оглядывались, тут же в соборе ища убийцу. Они разорвали бы его в клочья, и наваждение кончилось бы. В интересах общественного спокойствия все были довольны, что король по крайней мере назначает себе преемника, прежде чем покинуть пределы королевства. Коронация регентши завершилась вздохом облегчения, сама она никак не ждала этого. При всем своем торжестве она порядком дрожала от страха. Еще десять минут, и она не выдержала бы.
Когда Мария Медичи с короной на голове возвращалась в Лувр, кто обрызгал ее с балкона водой и назвал при этом: «Госпожа регентша»? В бешенстве она крикнула:
— Вечный весельчак, можешь теперь отправляться к своей львице.
То была некая певица, ее пение не имело себе равных, три соловья будто испустили дух от зависти к ней. В довершение всего Мария узнала, что регентство дано ей, собственно, на словах; она становилась лишь членом совета, и другие голоса значили не меньше, чем ее голос. При этом следовало ожидать, что голос герцога де Сюлли будет иметь больший вес. Ему Генрих признался, что ожидает от коронования королевы величайших бед. Это он мог сказать с полным правом.
Последний, кто предостерег его в тот день, тринадцатого числа, был его сын Вандом, сын Габриели. Генрих ласково взял под руку юного толстяка; повел его через всю большую залу, которая вскоре опустела. Придворные держались угрюмо, даже те, кто был предан королю. От избытка подавленности никто и не подумал подслушивать.
— Чего ты требуешь? — спросил Генрих сына Габриели. — Видишь ли, мать твоя, моя бесценная повелительница, верила всяческим предсказаниям. Я разделял ее страхи даже во сне. Но в конце концов умерла она не от отравы, а естественной смертью. В тайниках души она чувствовала себя созревшей для смерти. Мы лишь для виду бежим наперегонки с убийцей. Проворней всегда оказываемся все-таки мы.
— Сир! Я с радостью узнаю, что вы твердо рассчитываете спастись от всех покушений. Но нынешняя ночь, ночь на четырнадцатое, может быть роковой… — На этом Цезарь настаивал.
Генрих хорошо провел эту ночь; королеве же несколько раз пришлось вставать с постели. Утром четырнадцатого он молился дольше обычного. Шаг жандармов мешал ему, он хотел даже отослать их. Королева вошла к нему, что давно уже не было в ее обычае. Она рассказала, какой ее мучил кошмар, ей чудилось, будто подле нее лежит его труп.
— И злобный я был труп? — спросил он довольно резко. Она испугалась, что выдала себя. Кошмар привиделся ей наяву. Вещие сны не томят тех, кто знает слишком много и оттого не может уснуть. Генрих сказал:
— Не тревожьтесь, мадам, о моей жизни! Еще три дня, и я поскачу на врага, а с собой возьму своих гвардейцев и жандармов.
Королева пошатнулась и огляделась, ища опоры, но руки своего супруга она не приняла.
— Всего три дня? — повторила она. Поведение ее могло быть следствием тревоги за его жизнь, если не считать, что причиной его были другого рода страхи. Как легко упустить время, когда для рискованного предприятия осталось всего три дня.
Она была в разладе с собой. Неожиданно она стала просить Генриха весь нынешний день провести дома. Его сын Вандом настаивает на этом. Ее тянуло остеречь его от опасности, она хотела удержаться, не могла и сваливала все на другого. Генрих возразил, что роковая ночь миновала.
Мария:
— По-настоящему роковым надо считать нынешний день, — говорит ваш сын Вандом, а знает он это от врача Лаброса, которого вам следовало выслушать.
Генрих, про себя: «Пожалуй, следовало выслушать его, он хотел описать мне убийцу. Но куда бы в конце концов привел след? Королеву мне жаль, она несчастная женщина». Он подал ей руку. Жизни, которой ему было еще больше жаль, он не мог подать руку. Вкладывая свою руку в его, Мария готова была склониться ниц. Стоило ей пасть на колени, как она призналась бы во всем. Этого он не желал, он удержал ее за локоть.
— Мадам, — промолвил он, — незачем вам потом укорять себя, что вы меня побудили остаться дома из страха. Впрочем, мне просто хочется отдохнуть.
После обеда он на короткое время стал очень весел. Так как ни у кого не было охоты смеяться, он вдруг почувствовал усталость, но ко сну его не клонило. Он лежал и спрашивал каждого входящего, который час. Его жандармы и слуги входили и выходили. Один ответил:
— Четыре часа, — и по-дружески, как говорили с ним низшие, посоветовал: — Вам бы не мешало подышать воздухом, государь.
— Ты прав. Подать мне экипаж, — приказал король.
К постели подошел теперь его престарелый первый камердинер, господин д’Арманьяк; он расставил ноги, руки, всем телом своим загородил ему путь.
— Государь! Вы утомлены и не в силах сесть на коня, так лучше примите в большом дворе крестьян, которые явились сюда и ожидают вас.
— Ты прав, — сказал Генрих и на это. — Это освежит меня.
Внизу он сразу узнал, что это за крестьяне: те самые, за столом которых он сидел некогда на топком лугу. Прибыл к ним больной лихорадкой и немилостиво обошелся с ними, потому что они давали есть за шестерых толстобрюхому дармоеду, сами же голодали. На этот раз они привезли большой ящик: в таких обычно держат птицу. Однако сквозь щели между досками видно было съежившееся человеческое существо; на вопросы оно отвечало ни на что не похожими звуками.
Среди приехавших король заметил одного крестьянина в шерстяной одежде грязноватого цвета; тело его успело скрючиться, что было следствием многих лет и десятилетий тех же рабочих навыков, тягот и неизменной приниженности в движениях и походке. А некогда он был статен, как дворянин, и дерзнул сразиться с дворянином за девушку. Теперь бы он этого не сделал. По приказанию короля он объяснил, что в птичьей клетке сидит его родной брат, Жюль Симон. Тот всегда прилежно возделывал землю, пока проказа не разъела ему рот и глаза его не перестали видеть.
— Вот до чего дошло? — промолвил Генрих. — Неужто кто-нибудь всегда должен объедать вас? Раньше это был человек, который ел за шестерых. — Он подумал: «Если бы я спросил их, бывает ли у них по воскресеньям курица в горшке, они непременно ответили бы: да. Ибо они хотят, чтобы я кормил их прокаженного». Он велел своему первому камердинеру сосчитать, сколько у него денег под рукой.
— Семьдесят четыре экю, — сказал Д’Арманьяк, а Генрих:
— Отдай им эти деньги.
Тут все упали на колени, потрясенные щедрым даром, которого всякому хватило бы на целую жизнь: а назначение его было облегчить одному из них смерть. Самый старый — седые волосы падали на узловатые плечи, и с виду ему было лет семьдесят — король мысленно скинул двадцать — итак, этот пятидесятилетний старик из крестьян заговорил:
— Добрый государь наш король, однажды на охоте вы мимоездом увидели, что дом мой вот-вот обвалится. Тогда вы велели починить его, тут же отсчитали тридцать ливров и еще сорок су за еду.
— Эге! — вскричал король. — Значит, я ел у тебя. В какой день и что?
— В воскресенье, курицу.
Генрих рассмеялся последним веселым смехом. Он кивает, собирается уйти, но останавливается на месте, занеся ногу на порог. Жестокое прощанье, безмерность мук. Большой двор был оцеплен его жандармами. Их начальник подошел, доложил, что экипаж подан. Кавалеры, которым приказано сопутствовать ему, ждут.
«Что я приказал, кого призывал?» Однако он ничего не отменил. Господин д’Арманьяк попросил, молодцевато, как только мог:
— Сир! Возьмите меня с собой.
— Даже жандармов моих не возьму, — решил Генрих. — Что бы сказали мои крестьяне? Народ и я. А где же королева?
Он еще раз воротился в комнаты. Марии Медичи нигде не было видно.
Когда он уже собрался идти, какой-то однорукий офицер остановил его:
— Сир! Под Монмелианом в меня угодила пуля. Я уволен и обременен долгами, не позже как сегодня меня должны посадить в тюрьму. Избавьте вашего солдата от беды и позора.
Король:
— Я уплачу ваши долги.
Офицер:
— Этого вы сделать не можете. Я прошу лишь сохранить мне свободу.
Король:
— Дружище, я присоединю твои долги к моим и заплачу за нас обоих. Д’Арманьяк, ступай на старый двор в финансовое ведомство, объяви им мою волю. Когда вернусь, я подпишу распоряжение.
Офицер:
— Сир! Тогда я буду уже под замком, и вам придется вызволять меня.
Король:
— Надо, чтобы вас не могли найти. Капитан, где вы, на ближайший час, будете сохранней всего?
Д’Арманьяк, очень тихо:
— В вашем экипаже, сир!
Король взглянул на него, побледнел, переступил с ноги на ногу и наконец:
— Вы поедете со мной, капитан!
Путь к пристани
По длинным галереям Луврского дворца пронесся отдаленный крик, в то время как король со своим офицером шагал к выходу — вопль ужаса и радости, в нем звучало необузданное безумие и смятение души. Д’Арманьяк поспешил за королем, он решил, что это королева, наконец-то она объявилась. Генрих правильно распознал голос: маркиза де Вернейль — тоже существовала некогда, и очень осязаемо существовала; но теперь сохранилась лишь как голос.
По дороге короля останавливали еще не раз. Витри, капитан гвардейцев, настоятельно просил разрешения сопровождать его. По случаю предстоящего торжественного въезда королевы на улицах неслыханно много чужестранцев и неизвестных.
— Вы хотите подслужиться ко мне, — оборвал его король. — А сами предпочитаете быть с дамами.
На лестнице, ведущей от его кабинета к выходу, ему повстречались герцогиня де Меркер, маршал де Буа-Дофен, а также один из его сыновей, герцог Анжуйский. Для каждого у него нашлись слова, но сам он не сознавал, что говорит. Он думал: «Куда я, собственно? Зачем?»
Господину де Пралену, тоже капитану гвардейцев, который предложил охранять его, он отвечал уже совсем неласково, зато удостоверился в присутствии своего однорукого офицера. Тот был налицо и был неузнаваем — сосредоточенное выражение, осанка боевая. Он понял. «А что было понимать?» — про себя спросил Генрих. Вид его спутников мог подействовать лишь успокоительно. Они ожидали подле весьма вместительного экипажа и беседовали о погоде. Вот старые товарищи Лаварден и Роклор, в них нет фальши. Де ла Форс вчера сделан маршалом, он горит желанием двинуться в поход за Пиренеи. Еще три дружественных фигуры, и, наконец, последний, д’Эпернон, лучше ему быть здесь, чем в другом месте.
По правую руку от себя король посадил д’Эпернона, Лавардена, Роклора, по левую — господ де Монбазона и де ла Форса; вместе с королем это составляло шесть человек, стиснутых на передней скамье объемистой колымаги, которая затрещала и закачалась. Напротив оставалось место для двоих или троих. Третий попытался сесть, то был однорукий офицер.
— Кто вы такой? — фыркнул маркиз де Мирбо и толкнул его в грудь.
— Сир! Будьте осторожны с неизвестным, — сказал Роклор.
Король собрался возразить, тут сосед его Монбазон протянул ему письмо, и кто-то приказал трогать, возможно, другой его сосед, д’Эпернон. Когда лошади дернули, однорукий упал. Он поднялся, побежал вслед за экипажем. Наконец ему удалось вскочить на козлы. После этого король велел со всех сторон открыть кожух экипажа. Он пояснил, что желает посмотреть, как украшен город для въезда королевы. Однорукий офицер сидел, оборотясь к нему.
— Какое нынче число? — неожиданно спросил Генрих.
— Пятнадцатое, — ответил кто-то.
— Нет, четырнадцатое, — поправил другой.
«Между тринадцатым и четырнадцатым», — про себя припомнил Генрих. Много слуг бежало рядом с неторопливым экипажем, меж тем как вровень с лошадьми ехали верхом шталмейстеры. Один из них, вместо кучера, спросил, куда держать путь.
— Прямо по улицам, — приказал король. Всякий раз, как кучер просил точных указаний, король называл какое-нибудь здание, какую-нибудь церковь. Мысленно Генрих наметил арсенал, но это он держит про себя. Иначе экипаж могут опередить.
Улица Де-ла-Ферронри узка, многолюдна и неудобна для экипажей, но волей-неволей приходится проезжать ее. Она служит продолжением улицы Сент-Оноре. В том месте, где одна переходит в другую, Генрих заметил некоего господина де Монтиньи. Когда-то он признался этому заурядному придворному кавалеру, что хотел бы умереть. Признался, что рад бы уединиться, обрести истинный покой души. Но тотчас спохватился и добавил: «У монархов на житейском море нет иной пристани, кроме могилы, и умирать им суждено в разгар трудов». Здесь, при въезде на улицу, которая недалеко от его пристани, он окликает:
— Ваш слуга, Монтиньи, ваш слуга!
Когда приблизилась королевская карета, улицу запрудила толпа, какую редко можно было здесь увидеть. Люди оттесняли друг друга к стене монастыря Невинных младенцев, словно проход и без того не был загорожен лавками и будками у подножия стены. Все обнажили головы, глядели беспомощно, как потерянные, и молчали, молчали. Перед домом, где трактир под вывеской «Саламандра», произошел полный затор из-за двух фур, одной груженной сеном, а другой — вином. Кучеру кареты пришлось почти без постороннего содействия одолеть преграду, большинство шталмейстеров и скороходов миновали ее, воспользовавшись проездом через кладбище монастыря. Очень немногие из них помогли убрать фуры с дороги. Вот и задержка, более удобной не дождешься, если предположить, что кто-то от самого Луврского дворца следовал за экипажем и ждал благоприятного случая. Однорукий офицер на козлах сидит, оборотясь к королю, от него не ускользнет и волосок, если шевельнется, не то что человек.
Миновали. Фуры сдвинуты вправо; карета слева медленно объезжает их, чтобы не задеть. Король поднимает голову к одному из домов, восклицает что-то невнятно; кучер думает — чтобы он ехал осторожнее. Все сидящие в экипаже смотрят вверх. Над сводом прибита вывеска — увенчанное сердце пронзено стрелой.
Однорукий офицер спохватывается, он забылся на миг. Быть настороже следовало ему, держать наготове глаза и руку! Слишком поздно, сразу понимает он: уже свершилось. Он спрыгивает наземь, хочет схватить убийцу. Того уже колотят по лицу рукояткой шпаги. Герцог д’Эпернон кричит:
— Тише! Не приканчивайте убийцу короля.
Однорукий скован собственной яростью — значит, он оказался бесполезен, негодный страж, испытан и признан недостойным в единственный день своей жизни, который будет зачтен. К чему теперь слова, хотя он, в согласии с очевидностью и собственной совестью, мог бы свидетельствовать о том, что для всех пока еще заслонено смятением и диким ужасом. Убийца выполз из-за экипажа, пока король глядел вверх, туда, где увенчанное сердце пронзено стрелой. Вверх глядели все, кроме одного, герцога д’Эпернона, который ждал убийцу. Король, пока глаза его были подняты, обвивал рукой шею предателя, он дал ему прочесть письмо: это позволяло герцогу поворачивать голову и следить, идет ли его пособник. Другой рукой король опирался на плечо господина де Монбазона. С этой стороны и нанес убийца свой удар; король сидел так, что сперва убийца легко ранил его.
Король снял руку с плеча господина де Монбазона.
— Я ранен, — сказал он и получил второй удар в грудь, которая была уже не защищена, а подставлена под нож. Это был верный, окончательный удар, он поразил легкое и рассек аорту. Третий, запоздалый, попросту задел рукав господина де Монбазона. Тот в страхе спросил:
— Сир! Что такое?
Король, слабо, но явственно:
— Ничего! — И еще раз, последний: — Ничего. — Тут кровь хлынула у него изо рта, и де ла Форс закричал:
— Сир! Молитесь Богу!
Все спутники короля, исключая де ла Форса, бросили его и внимание свое устремили на убийцу. Окровавленный нож у него вырвали, но он голыми руками, орудиями неимоверной силы, оборонялся против клубка тел, которые наседали на него, но повалить не могли. Слуги и некий господин де ла Пьер наконец одолели его; тут подоспел Монтиньи, ваш слуга Монтиньи, ваш слуга; он посоветовал временно поместить убийцу в близлежащем дворце Ретц. Вся свита вместе со многими другими отправилась туда, конвоируя убийцу.
Маршал де ла Форс остался в экипаже один с умирающим королем. Покрыл его своим плащом, крикнул на всю улицу:
— Король только ранен!
Не ушел также господин де Гюрсон, он в первый миг рукояткой шпаги разбил нос убийце. Де ла Форс поручил ему очистить улицу и повернуть лошадей. Стараниями добровольных помощников это наконец удалось. Никто уже не теснился вокруг экипажа, из которого на землю капала кровь. Испуганные и пришибленные люди, давя друг друга, пятились к стене, под своды. Не было слышно ни единого звука.
Де ла Форс велел поднять со всех сторон кожух экипажа. Он с Гюрсоном сопровождали короля, который лежал распростертый, глаза сомкнуты, лицо подернуто желтизной. По улице Сент-Оноре везли они его назад, в его Луврский дворец. Они с недавних пор были приближены к нему; свой последний долг перед ним они выполняют честно. Де ла Форс выкрикнул еще раз:
— Король только ранен, — а между тем изнутри кареты, по ее высоким подножкам на улицу стекает все больше крови.
Народ, это кровь твоего короля Генриха. А люди молчали, молчали. Карета закачалась, заскрипела, поехала быстрее; позади нее оставался темный след. На пути ее умолкали свидетели воли небес и мирских свершений. Пока что они лишь с ужасом и жалостью в душе воспринимали случившееся. Что будет дальше? Ничего не известно — если не считать одного-единичного происшествия.
Герцог д’Эпернон предоставил другим обезоруживать убийцу, резкие движения не для него. Возгласами он участвовал тоже, особенно настаивал, чтобы поостереглись прежде времени приканчивать убийц короля. Когда последнего уводили, д’Эпернон собрался заковылять следом. А ведь ватное сердце, вдруг вспомнилось ему, должно было сделать нашего приятеля невидимым, как полагается в таких случаях. Ватное сердце, подарок отцов иезуитов, со щепкой внутри, а может, и без щепки, все равно — невидимым, этого он вправе был требовать. Но теперь кончено. От короля мы избавились. Кончено. Тут он встретился лицом к лицу с одноруким офицером; он сразу же понял, что очутился во власти врага.
На вид враг был неумолим. Во время рокового события он потерял шляпу, волосы его стоят седой щетиной. Ноздри неестественно раздуты, рот сведен судорогой, из-под нависших бровей холодным пламенем горит взор. Своей единственной рукой отставной капитан срывает шляпу с генерал-полковника. Скосив глаза, д’Эпернон успел наскоро уяснить положение: от народа, сгрудившегося по краям улицы, хорошего ждать нечего. Тут плевок капитана щелкнул его по лицу, липкий комок, он пристал крепко.
Капитан, должно быть, курит трубку, слюна у него черная и вязкая, теперь она уже налипла у герцога д’Эпернона повсюду, на лбу, на веках, на щеках и губах. Единственный кулак капитана приставлен к подбородку мерзавца. Вот язык, которым с ним говорят, ни единого слова, но все понятно. Герцог д’Эпернон повинуется приказу, он плетется в направлении Луврского дворца, трудный путь, на земле темные следы. Их бы он предпочел обойти; кулак приказывает: шагай по ним! Эту кровь ты должен унести на подошвах ног.
От стены, из-под сводов выскакивали фигуры, каждая по собственному почину, и тоже потрясали стиснутыми кулаками. Д’Эпернон сперва пытался укрыть свое оплеванное лицо. Ему приказали, все так же безмолвно, выставить лицо на поругание. Под конец пути у него самого была одна мысль: выставить на поругание всего себя. Пусть двор признает его, пусть королева убежит от него. Король уже не дышит, однако он сулит своему предателю: ради этого он пробудится, ради того, чтобы поглядеть на него. Один, заклейменный безумием и предельным позором, другой, омраченный гневом, седовласый и суровый — так добрались они до караульни Лувра.
Солдаты выступили вперед, стукнули прикладами ружей оземь. Они хранили молчание, подобно толпам на улицах, и у каждого был взгляд как у однорукого капитана. Тот дошел до подножия парадной лестницы и отсюда продолжал следить глазами за герцогом д’Эперноном, как он поднимался, закинув голову и по-прежнему подставляя лицо к услугам всякого, кто хотел плюнуть в него. После этого уволенный, обремененный долгами офицер отправился на старый двор, в финансовое ведомство.
Он заявил, что король приказал составить распоряжение, которое собирался подписать, воротясь с прогулки. Писцы — до тех пор они только и знали, что слоняться и шушукаться, — теперь вдруг всем скопом засуетились. Предложили посетителю присесть. Послали рассыльного с бумагой. Заверили посетителя: еще минутка, и долг его будет погашен. Он этому не верил, а ждал, что его арестуют и заточат пожизненно в глубокое подземелье, куда попадают не за долги. Однако явился сам начальник ведомства. Отважный капитан заплатил сполна. Офицер, которого возлюбил наш король, свободен.
Seul Roi
Генрих еще раз пришел в себя — вернее, тень былого сознания возвратилась к нему, когда его выносили из экипажа. Случилось это под лестницей, ведущей к покоям королевы. Его тотчас попытались оживить вином. Господин де Серизи, лейтенант его гвардейцев, поддерживал ему голову, причем король несколько раз подымал и опускал веки. Затем они остались сомкнутыми. Отдаленно и смутно, всякий раз как глаза его открывались, у него возникало воспоминание. Первое: «Арсенал, я собирался к Рони, меня не поняли».
Второе воспоминание, отдаленное и смутное: «Габриель, бесценная повелительница, твои уста вдыхают в меня твое дыхание. Не уходи». Третье воспоминание гласило бы: «Мы не умрем». Но только это уж не та мысль, что зародилась и сложилась у живого, дабы вселить в него мужество для настоящего и будущих времен. Другой, не этот, угасающий, подумал так. И все же, когда в третий раз поднялись веки, в мозгу, за большими глазами, которые сейчас закроются навсегда, последней мелькнула мысль: «Мы не умрем».
Тело отнесли в кабинет короля и положили на кровать. Комната вскоре оказалась переполненной; многим лишь бегло удавалось взглянуть на окровавленную рубаху, восковой лоб, грудь, всю в кровоподтеках, сомкнутые глаза, раскрывшийся рот. Людям сказали, что король жив, и, так как никто здесь иначе и помыслить не желал, это тело еще некоторое время оставалось королем. Подле трупа находился первый врач, который тогда звался Пти, и архиепископ Амбренский, чей величавый собор расположен в Альпах. Не священник, а врач отважился обратиться к мертвецу, чтобы он просил Иисуса, сына Давидова, смилостивиться над ним.
Под конец тишина переполненной комнаты стала нестерпима, кто-то прикрыл королю рот орденским крестом. Это было признание, что он уже не дышит. Движение прошло по сгрудившейся толпе, и она раздалась надвое. Когда Мария Медичи вбежала в комнату, зрелище останков было открыто ей.
— Король умер! Король умер! — закричала она без памяти. Канцлер, из числа законоведов сурового склада, призвал к порядку ее величество.
— Короли не умирают во Франции, — заявил он и показал ей дофина, которого привел с собой. — Король жив, мадам!
Она была разочарована и даже возмущена. Ее Кончини распахнул дверь к ней в спальню и крикнул:
— E ammazzato[*]. От него мы избавились.
Дофин тотчас же покинул кабинет. Он, правда, поцеловал покойнику руку, поклонился и перекрестился, но все это наспех. Он не плакал, потому что мать его плакала. Каждый здесь в комнате был ненавистен ему: все они причастны к убийству. То, что ему пришлось увидеть и во что поверить, об этом его тревога, которую он сам считал ребяческой и недостойной, давно уже предупреждала его. «Мой всемилостивейший отец, исполните одну мою просьбу, мой глубокочтимый отец, вы оставите меня одного. Мой великий отец, у вас слабый сын».
К полуночи тело было облачено в белый шелк. На следующий день факультет произвел вскрытие и изъял внутренние органы, дабы они могли быть препровождены в Сен-Дени. Сердце было обещано иезуитам. Однако обстоятельства и знамения показали, что, на благо себе и другим, отцам лучше повременить. Набальзамированный труп был выставлен для прощания, этого избежать не могли; какой бы безумец согласился навлечь на себя подозрение, что этот труп — его рук дело. Опочивальня соединяет кабинет короля с большой галереей. Доступ в нее беспрепятственный, при условии, что входишь в Луврский дворец с улицы, будучи сам улицей.
Воля короля Генриха властвует поныне. Народу открыт свободный вход и выход во все его высокоторжественные дни — когда он задает пир, или когда величие являет себя перед другом, недругом и иноземцем утверждает свой сан, или когда Генрих одержал победу, одолел преграду. Возможно, здесь налицо все три случая. Столица его, во всяком случае, занимает его дом и опочивальню, где он лежит, открытый всем взорам, на кровати, затянутой сборчатой парчой. Кровать поставлена между двух окон, которые достигают до полу, внизу течет река.
Тело было выставлено до десятого июня, три недели, срок достаточный, чтобы огромные народные толпы успели нахлынуть из провинций. Его столица и его королевство занимают его дом, как свой собственный. Вплоть до самых отдаленных зал расположились его присные. У его опустошенной оболочки стоят они на карауле, что не было им дозволено, что они упустили, пока он был с ними. Сущая правда, что в ту пору народ короля Генриха заполнил Луврский дворец: двор был вытеснен, королева скрылась в местах более удаленных, чем те, где пребывала раньше, злоумышляя на его жизнь. Его солдаты стали сразу таким же народом, как все, они никого не охраняли и не защищали, кроме него. Но его-то уже не стало.
Любой из многих тысяч мог вскочить на стол и призвать к восстанию. Мог высказать то, что чувствовали все: наш король Генрих и мы были одно. Он правил вместе с нами, а мы через него. Он хотел, чтобы мы были лучше и чтобы нам было лучше. Он был одной с нами крови, именно потому ее и пролили.
Но теперь его не стало. Когда в ту пору его народ тщетно караулил его останки, среди прочих его законоведы, его ремесленники, мореплаватели, борцы за веру, борцы за свободу — немного нужно было, чтобы дюжий крестьянин вскочил на стол. Тот, например, что съел пол белого хлеба, а Генрих вторую половину, и кружку вина они распили вместе. Но теперь его не стало, мы осиротели, мы печалимся. В жизни народа всего привычнее печаль, за ней следом покорность — до восстаний далеко.
Прощание с телом покойного короля, захват дворца, который уже не принадлежит ему, благополучно минует. Двор вздохнет свободно, после того как угрюмая толпа удалится вместе со своей грозной скорбью.
В последний день дофин Людовик, ныне король Тринадцатый этого имени, учинил великую досаду, за что его мать намерена больно наказать его, когда будет восстановлен покой и порядок. Он, обычно такой робкий мальчик, самовольно и совсем один смешался с толпой, хотя от природы был склонен бояться и презирать людей, все равно — поодиночке или в массе. На пороге комнаты, где покоятся прах и оболочка его отца, он опустился на колени, на коленях совершил весь путь до него и поцеловал пол у его ложа. Пол же был грязен от множества ног; такое поведение явно противоречит склонностям нового короля. Одно лишь может объяснить его. Отец часто водил Людовика за руку: тут он делает это в последний раз.
Герцог де Сюлли во многих возбуждал трепет, хотя сам он после смерти своего государя сперва испугался за свою безопасность: он слишком хорошо служил королю. Первый порыв страха заставил его тайком покинуть арсенал, он не хотел быть выслеженным или узнанным. Когда же он всмотрелся на улицах в лица, во множество лиц и все с одинаковым выражением, он встал во главе своей конной гвардии. С ней он явился в Луврский дворец и напрямик пожелал видеть королеву, но получил правдоподобный ответ, что она нездорова и даже в беспамятстве. Этому он поверил, ибо из них двоих один лишь мог быть без страха и тревоги: либо он, либо она.
Впоследствии она ни разу открыто не преследовала его. Некоторое время он сохранял свою власть или внешнее подобие власти, чтобы великий король для виду продолжал жить в своем великом министре. Делалось это ради народа и его угрожающей печали — пока не будут постепенно обессилены, а затем отправлены по домам оба — слуга короля и несчастный народ. Мария Медичи, едва стало возможно, предалась роскоши, праздничному упоению своей глупостью и блеском своего бесплодного владычества. Рубенсу, который живописал все это, было неприятно, что подобная фигура поневоле служит средоточием излюбленного им разгула неземной чувственности.
Сердце короля Генриха прибыло наконец к тем, кому он обещал его. А до того оно немало постранствовало, его показывали провинциям. Оно объезжало их, лежа на коленях иезуитов. Глубоко сокрушенные народные толпы видели, как сердце его само приближалось к ним и вновь удалялось; незачем им идти в столицу, чтобы взять его. Все равно. Они никогда не забудут, что однажды у них был их король. Сердце его, помимо них, радело о многом — о собственном главенстве, о величии Франции и о всеобщем мире. Однако первыми были у него они, самыми близкими его сердцу, когда были бедны. В народной памяти единственный король.
Обращение Генриха Четвертого, Короля Франции и Наварры,
из облака, которое открывает его на миг, а потом смыкается над ним.
Меня призвали, чтобы вдохновиться примером моей жизни, не будучи в силах вернуть мне эту жизнь. Я и сам не уверен, хочу ли я ее возврата, и еще меньше понимаю, почему мне пришлось принять такую судьбу. В сущности, земной наш путь отмечен горестями и радостями, неподвластными нашему разуму и нередко недостойными нас. Мы поступали бы лучше, если бы смотрели на себя со стороны. А вот другие, те, без сомнения, судили обо мне, не видя меня. Однажды, в годы юности, кто-то, подойдя сзади, прикрыл мне глаза руками; я тогда сказал, что отважиться на это мог только великий человек или большой смельчак.
Посмотрите мне в глаза. Я человек, подобный вам: смерть тут ни при чем и ни при чем века, разделяющие нас. Вы мните себя взрослыми людьми, потому что ваше поколение на триста лет старше моих современников. Но для мертвецов почти нет разницы — мертвы ли они так давно или умерли только вчера. Не говоря уже о том, что живые сегодня могут стать завтра мертвецами. Послушай, меньший мой брат на мгновение, ты удивительно похож на меня. Ведь и ты испытал превратности войны, сперва узнав ее удачи? А любовь, со всеми перипетиями борьбы, с торопливым счастьем и отчаянием без конца! Я не погиб бы от кинжала, если бы бесценная моя повелительница была жива.
Так мы говорим, но что мы знаем? Я совершил опасный прыжок, который стоил многих ударов кинжалом. Участь моя решилась в ту минуту, как я отрекся от истинной веры. Однако этим я послужил Франции. Ибо нередко наше отступничество равноценно подвигу, а наши слабости могут заменить стойкость. Франция многим обязана мне, потому что я много потрудился для нее. У меня были минуты величия. Но что значит быть великим? Это значит иметь скромность служить своим ближним, будучи выше их. Я был принцем крови и простолюдином. Надо быть тем и другим, чтобы не остаться ничтожным и ненужным крохобором.
Я что-то слишком занесся, ибо мой Великий план задуман все-таки в годы заката. Но, быть может, закат — это и есть высшее и мучительное завершение. Король, которого называли великим, не понимая даже, сколь это справедливо, под конец провидит вечный мир и союз христианских государств. Тем самым он выходит за пределы своего могущества и даже своей жизни. Величие? Да ведь оно не от мира сего, для него надо прожить жизнь и умереть.
Человек, чья жизнь должна оборваться, в предчувствии конца прокладывает путь далекому потомству, предавая свой посмертный труд на милость Божию, которая непреложна, и гению веков, который дерзновенен и далек от совершенства. Таков был и мой гений. Мне не в чем укорять вас, дорогие мои современники, отставшие от меня на три века. Я видел один из них, это был уже не мой век. Я был выше его, что не мешало мне и тогда быть обломком минувших времен. Таков ли я и теперь среди вас? Нет, вы бы признали меня, и я повел бы вас, и все пришлось бы начать сызнова. Быть может, на сей раз я не погиб бы. Я, кажется, сказал, что не хотел бы воскреснуть? Да ведь я и не умер. Я живу, и вовсе не как призрак. Вы продолжаете меня.
Не теряйте мужества посреди жестокой схватки, где столько грозных врагов ополчилось на вас.
Угнетатели народа, претившие мне, не перевелись по сей день, разве что изменили одежду, но не лицо. Я ненавидел короля Испанского, который знаком вам под другими именами. Он и не думает отказаться от намерения поработить Европу, начав с моего королевства Франции. Но Франция когда-то была моей и не забыла об этом, по-прежнему стоит она на страже человеческих свобод — свободы совести и свободы есть досыта. Лишь этот народ одарен от природы способностью одинаково хорошо говорить и сражаться. Вот поистине страна, исполненная доброты. Мир же может быть спасен только любовью. В периоды бессилья жестокость принимают за твердость. Только сильные могут отважиться любить вас, ибо, по правде сказать, вы им в этом не помогаете.
Я много любил. Я сражался и умел увлекать словами. Всем языкам я предпочитаю французский; но и чужестранцам хочу я напомнить, что человечеству незачем отрекаться от своих мечтаний, ибо они лишь непознанная действительность. Счастье существует. Изобилье и довольство у вас под рукой. И целые народы кинжалом не сразишь. Не бойтесь убийц, которых посылают к вам. Я тщетно остерегался их. Действуйте умнее меня. Я слишком долго ждал. Революции не свершаются в назначенный час, вот почему надо доводить их до конца, пусть с помощью силы. Я же колебался, как из человеческой слабости, так и потому, что видел вас уже сверху, сыны человеческие, мои друзья.
Жалею я лишь о первых моих шагах, когда я сражался, не ведая того, что ждет меня впереди: власть и величие, потом горькая измена и раньше меня засохшие корни моего сердца, которые больше не дадут ростков. Если бы я дал себе волю, я говорил бы вам лишь о звоне оружия и о колоколах, что гудят так мощно, со всех сторон бьют тревогу, меж тем как стоит немолчный крик: «Режь! Режь! Бей! Бей!» Тридцать раз грозила мне смерть в этом содоме. Господь мой щит.
Взгляните же на старика, который не замедлил явиться вам, стоило лишь позвать его.
Золотое облако, заменяющее занавес, смыкается над королем.